Ленин с нами. 1970
Болгары, которым мы были вовсе не нужны, отправили нас в конце концов на Черное море, в Бургас, где в пышных и совершенно пустых по причине глубокой осени отелях мы жили в одиночестве и пугающей тишине. Выбирать не приходилось.
Зато я впервые увидел античность. Показалось сначала — маленькую и провинциальную. Но вечерние камни и колонны древней Мессембрии (Несебыр) в шуме уже стынущего, октябрьского Понта Эвксинского и вечная тишь фракийских гробниц — все дышало подлинной, даже страшноватой древностью.
Я вернулся, накупив себе кожаных перчаток — там их было много, — еще какого-то барахла и советских дефицитных книжек, которые там продавались свободно. Много денег то ли постеснялся, то ли побоялся менять и никакой замши и прочей роскоши не привез.
Кончался страшноватый год, ничего, кроме чисто личных событий, не осталось в моих дневниках, память сохранила ощущение неподвижности и тоски. Уходил семидесятый, с установкой бюста Сталина у Кремлевской стены, с разгромом «Нового мира», с отупляющими и бесконечными празднествами столетия Ленина, породившими, кстати сказать, довольно дерзкие по тем временам каламбуры, из которых «мыло „По ленинским местам“» и «трехспальная кровать „Ленин с нами“» были самыми безобидными…
Тогда-то легко и привычно возникло притихшее было фараонство. До этого играли в «коллективное руководство», но посредством ленинского юбилея, надо полагать весьма продуманно, возродили официальное славословие, и оно незаметно перешло к «верному ленинцу» Брежневу. Даже самые твердолобые коммунисты, поверившие было после отставки Хрущева, что фанфарная лесть отменена, покачивали головами. Но быстро и с удовольствием втянулись. Мы опять жили среди практически неподвижных мнимостей, на фоне которых частная поездка за границу казалась немыслимой больше, чем когда-либо, и становилась редкой удачей. С точки зрения здравого смысла мне везло, но я все отчетливее осознавал свою «непринадлежность»: не принадлежал к тем, более всего нравившимся мне московским коллегам, счастливо сочетавшим вольность мысли, интеллектуальную отвагу с веселым и несколько циничным сосуществованием с официозом и даже преуспеянием в нем. Они немало ездили по свету, включались в какие-то делегации, совершали ритуальные поклоны, защищали советское искусство на «международных форумах», сохраняя при этом вполне прогрессивные позиции, много печатались, много и эффектно знали, не боялись жизни. Я им завидовал, хотел быть как они, но не настолько, чтобы очень стараться. Еще меньше тянуло меня в темный и суетно-благородный мир инакомыслящих.
Разумеется, я смертельно боялся всякой антисоветчины, боялся властей и старался быть во всем законопослушным, но было и нечто другое, что заставляло меня сторониться советского подполья. Старая моя мысль, что нетерпимость и фанатизм — тот же большевизм, только с противоположным знаком, постоянно подтверждалась. Даже самые одаренные и мужественные из диссидентов, случалось, бывали самоувереннее и надменнее партийных академиков.
Карьера партийного ученого и общественного деятеля — самая легкая, о ней и говорить нечего. Словом, я по-прежнему был, перефразируя Алексея Константиновича Толстого, «никаких станов не боец», да и «гость случайный» из меня получался кислый и брюзгливый. Я не вписывался в привычные жанры нашей профессиональной деятельности.
Были мои старшие коллеги, и первый из них — Каменский, брезговавшие званиями и карьерой, но писавшие бурно, блистательно, смело, участвовавшие в семинарах, круглых столах, обсуждениях, сессиях, ученых и художественных советах, выставкомах и комиссиях, находившиеся на виду, так сказать, со знаменем и во главе.
Были доценты и профессора, обраставшие степенями и званиями, — люди, писавшие толстые книги, часто скучные, но чертовски солидные.
Была музейная знать, благодаря которой не умирала, а то и цвела тончайшая и высочайшего класса музейная наука, эта археология искусствознания, без которой ни одна наша концепция просто не могла бы существовать. То был (и есть) свой клан посвященных, надменно относящийся ко всему, что вне его. Туда принимали после долгих лет послушания, оттуда вовсе не редко ездили за границу. Пишущих немузейщиков, даже самых знаменитых, не говоря о таких, как я, там откровенно презирали или делали вид, поскольку так принято.