В Ленинграде на борт поднялись пограничники и сели за столики в ресторане для проверки документов. Я достался пожилому, интеллигентного вида и манер человеку в капитанских погонах. Ни возрастом, ни повадками скромному своему чину он не соответствовал, беседовал обходительно и, поставив штамп, сказал странное: «Хорошо бы с вами чашечку кофе как-нибудь выпить». Впрочем, ожидая у стойки таможни, я увидел своего капитана в центре шмонального узла — ему показывали книги и пластинки. Вероятно, он был высокого полета экспертом из Большого дома и для каких-то высших целей его закамуфлировали под пограничника. Унылый липкий ужас возвращался. Впрочем, гэбист из ОВИРа, отдавая мне внутренний паспорт, любезно меня похвалил за то, что я не привез много чемоданов. Там уже всё знали.
Среди сделанных Костей в Париже фотографий особенно красноречивы две.
На одной я снят в Люксембургском саду в первый день приезда. Самодовольный, пухлый господинчик, допущенный в Париж. На другой, в том же пиджаке, месяц спустя. Осунувшийся, словно обгоревший, растерянный и несчастный, лишенный не то что самодовольства — последних крох покоя.
С тех пор я как-то потерялся. Униженная жажда поехать еще раз, ожидание приглашения, ощущение, что стал чужим своей стране, но и чужая страна не стала моей и не станет, эта ненужность ни там, ни здесь — от этого было не уйти.
Париж остался в моем опечаленном воображении, многоликий и зыбкий, но мой и единственный (при всей своей неуловимости) Париж, который никто у меня не отнимет. Даже те, кто предавал меня. Даже он сам, его непреклонная реальность, принесенные им страдания, невозможность к нему прикоснуться, отыскать в нем себя. Во многими отвергнутом, но больном и мудром «Дневнике» Юрия Нагибина сказано: «Самое ценное не поездка, а тоска по ней… Самая лучшая заграница — мой письменный стол…»
Но мне бессмысленно, страстно, безнадежно хотелось вернуться.
«Платиновое солнце» за Триумфальной аркой оставляло мне надежду, зыбкую и нереальную. Я не знал тогда, что начался мучительный и прекрасный мой роман с Парижем, мое «вечное возвращение» (мог ли я подумать, что спустя много лет напишу о Париже книжки, и одна из них — именно с таким названием — даже выйдет во французском переводе!), воображаемое, а потом и реальное. Вымоленные у судьбы, радостные и безрадостные, страшные и прельстительные поездки, трудные встречи с самим собой и отчаяние от собственной неблагодарности, написанные и ненаписанные книги — чего только не принес в мою жизнь этот город, о котором я начал мечтать еще в годы войны, за печкой в деревне Черной.
Черная папка. 1972–1979
Совсем я не умею жить. Оттого мне плохо почти всегда. Всегда я дрожу, нет во мне спокойствия. Это ужасно нехорошо.
Важно, откуда ты приехал, еще важнее — куда вернулся.
Советское угрюмство рухнуло на меня. Я забыл, что у нас не умеют улыбаться, забыл о бесконечных покорных очередях, дурных запахах, вонючей пустоте магазинов, запуганных и зоологически злобных лицах, об этой особой советской монохромности — отсутствии ярких чистых красок, о грязи, подмешанной в любой цвет. Мне показались странными и улицы — автомобили трех-четырех марок: «волги», «жигули», «москвичи», старые «победы»… Частные машины — скромные знаки нашего дефицитного достатка — были заодно и знаками унифицированной нищеты…
Первая новость в институте: каждый преподаватель обязан сдать какой-то физкультурный минимум. Скажем, доцент — пробежать стометровку, профессор — пятьдесят метров.
Забыв, где нахожусь, заявил: «Это идиотизм, сюжет для „Крокодила“». Сослуживец, некогда звавший меня в партию, заметил опасным голосом: «Оказывается, Михаил Юрьевич, вы набрались на Западе свободолюбивых идей». Ответил я злобно и не слишком-то достойно: «Разве идеи свободы не у нас растут?» — но именно такой ответ заставил моего собеседника смешаться. Стометровку я бежать не стал. Никто, впрочем, не настаивал.
Я не узнавал себя в зеркале: от прежней пухловатой вальяжности не осталось следа. На меня смотрела не просто загоревшая, но мрачно потемневшая, подсохшая физиономия. Странная взрослость легла на лицо. В сочетании с парижскими рубашками и галстуками новый экстерьер мне даже нравился, но тяжесть и неудобство обретенных познаний изменили жизнь.
В Париже я и в самом деле глотнул свободы и комфорта, разумеется мифологизированных. Мало что понял тогда в реальной французской жизни, ее невнятных нам тягот не различил. Сознание было растерзано желанием и невозможностью вернуться в Париж, осталась постоянная боль, ностальгия по стране, куда было не попасть. Хотя по советским обычаям человека, однажды получившего разрешение на поездку, сравнительно легко пускали в следующую, куда легче, чем новых соискателей. Но надеяться на недовольного мною дядюшку не приходилось более.