Он жил в великолепной и запущенной квартире окнами на Неву, на Французской (Кутузова) набережной. Хозяин этой жизни, в квартире своей был точно в гостях, стильная темная мебель стояла как после переезда, книги валялись безлюбовно — их читали быстро и спокойно, для дела. Мало в этом мире живого, со вкусом, жилья…
Ефим Соломонович говорил со мной энергично, доброжелательно и равнодушно. Никаких «фрейдистских» вопросов («видели ли во сне голого прадеда?» и т. д.) не задавал. После короткого диалога сказал:
— Могу дать вам пилюльки, если хотите. А судьбу и характер я не лечу!
Эту фразу я запомнил.
Больше я к психиатрам не ходил и навсегда остался благодарен профессору Авербуху. Глотать лекарства бросил в одночасье. Легче жить мне не стало, но я навсегда понял: для своей души ты сам единственный врач. Твои воля, вера, разум — больше никто не поможет. До смертельной тьмы подлинного безумия дорога куда длиннее, чем кажется, и не так уж редко сам человек в силах остановиться на гибельном этом пути. На пути, где всегда одинок.
У меня была мама — с ней можно было обсудить все, она одна умела напомнить мне о ценности жизни и моей неблагодарности. Но она была слишком близка, чтобы всегда иметь на меня влияние.
Итак, как уже я упомянул, в середине семидесятых я вновь стал человеком семейным. Если первый мой брак явился следствием неопытности, то второй — избыточного и самодовольного опыта. Я женился (не сразу и нерешительно, лишь через несколько лет «совместного ведения хозяйства») отчасти и «по расчету», иными словами, исходя не только из эмоций, но и из уверенности, что получу теплый и прочный тыл, что в доме, как любила говорить моя новая жена, «будет пахнуть пирогами». И в самом деле, на какой-то период жизнь моя стала более уютной. И более стандартной. Наша совершенно особенная близость с мамой, наша с ней веселая и беззащитная жизнь не была жизнью обычной, «как у всех», уравновешенной, к тому же когда рядом живут сын и мать и матери за семьдесят, какая тут стабильность — вечный ледяной страх, будущее обременено неизбежной бедой…
Я стал чувствовать себя более защищенным — по-земному, не только маминой хрупкой и усталой навсегда душой. И время это, после первой парижской поездки до начала восьмидесятых, кажется мне теперь самым ровным, теплым и вместе тусклым за всю мою жизнь, новым и подлинным «застоем», чередой похожих лет. Но замученная психика, подчиненная, пожалуй, лишь умению работать и чувству приличия, терзала меня постоянно и неуклонно.
Тем более свободного времени тогда стало у меня гораздо больше.
Мое честолюбие разыгралось. Почти до сорока лет я тешил его тем, что я — не как все, иными словами, отчасти даже кокетничал отсутствием ученой степени. Вот сколько у меня книжек, и плевать мне на вас, кандидатов! Позиция не самого хорошего вкуса, но удобная.
А став кандидатом, сделался «как все». Мелкое тщеславие толкало меня опять заиметь особливость — уж ежели обрел «классный чин», то не сидеть же век в коллежских регистраторах, хочется быть «превосходительством» — уж если чин, так солидный. Я возжелал стать доктором.
По тем временам было это непросто, хотя бы потому, что в Ленинграде докторов по нашей специальности было всего пять или шесть. И все люди солидные, а я в свои сорок с небольшим на этом ристалище выглядел сопляком и понимал, что мое стремление к докторской степени вызывает всеобщее раздражение.
Сейчас, в сумерках жизни, я могу признаться и себе, и читателям в том, из чего не делал тайны, но что было бы смешно декларировать прилюдно.
Я не считал и не считаю себя в полном смысле слова ученым, хотя многие, и вполне искренне, величают меня этим титулом, порой прибавляя к нему всякие почтительные и даже лестные эпитеты.