Почему-то я — на какое-то время — обрел бóльшую уверенность, стал меньше бояться, перестал мелочиться. Многое переоценив, начал жить в большом мире, поверил в его реальность — прежние самолетные туристские групповые путешествия больше походили на видения.
Стыдно признаться — последующие пять лет прошли в униженном ожидании поездки. Это плохо вязалось с новым, широким взглядом на мир. Я работал, писал книжки, заводил романы, но думал о Париже. Дядюшка писал мне то легкомысленно-обнадеживающие письма: «восхищаюсь Наполеоном (?!), покупаю дом на Корсике», «когда ты приедешь, мы…», то пугающе-странные: «разорился решительно, хочу продать дом в Монлоньоне» (для него синоним краха, конец света). Собирался переехать в Штаты. Потом он развелся с тетей Мэри и женился на купившей его картину эльзасской даме по имени Сюзи. Словом, я тут был решительно не ко двору, а поехать во Францию иначе как по приглашению родственника не мог. Смириться с этим я не мог тоже и сильно страдал, хоть и понимал: страдать в такой ситуации — просто позор.
Жил я нервно, отчасти вздорно. Неловко писать о личной жизни, когда это уже далеко не юность, когда подробность бытия — уже не пронзительное свидетельство давно минувшего, но нескромность, ненужная откровенность, а то и просто сплетня о самом себе.
Скажем так: эта самая личная жизнь по-прежнему представляла для меня основной интерес, и я ею увлекался с точки зрения расхожей морали избыточно. Я оставался холостяком, что, как известно, вовсе не избавляет от периодически возникающих проблем и драм. Стать веселым донжуаном мне так и не удалось: почти из всего, что случалось в моей судьбе, я устраивал не кровавые, но тягостные и, главное, занудные драмы, изводился и изводил других. Да и вся моя жизнь, несмотря на известное процветание, вызывала у меня все большее раздражение. Может быть, эти обстоятельства и привели меня к новой женитьбе.
Все чаще случалось так, что внешний, в том числе и материальный, успех совпадал у меня с тем, что обычно и в быту, и в медицине принято называть депрессией. Уже не раз я признавался в той склонности к беспричинной, необоснованной и мучительной печали, что владела мною с младенчества. А где находится таинственная граница между больной психикой и просто не вполне удачным внутренним человеческим устройством, вряд ли знает кто-нибудь доподлинно. И незнание это принесло мне много сложностей. Правда, работать и писать я не прекращал ни при каких обстоятельствах и «сердечных смутах».
Изнуренный вечной душевной неустроенностью, полагая, что уныние и страх, с которыми я не мог расстаться и в самые счастливые времена, не только грех и стыд, но и нечто ненормальное, я стал искать утешения у медиков.
Первый доктор, не разводя со мной долгих разговоров, прописал мне свирепое лечение мощными препаратами, для пользования которыми днем необходимо было спать по пять часов, что для человека служащего было немыслимо. Тогда я спасся.
Год примерно спустя познакомили с молодым доктором, о котором ходили легенды. Бессребреник, чудодей, терапевт, психиатр, гипнотизер, любитель сказок и маскарадов. Что и говорить, человек оказался незаурядный, он трогательно и увлеченно лечил меня от всего на свете — и от обычных болезней, и от душевных смут. Мы были друг другу в высшей степени интересны, вместе увлеченно копались в моем подсознании, вели длинные разговоры, но, когда он пытался гипнотизировать меня, мне становилось неловко и смешно. Его заботы были спасительны, но отчасти опасны, я глотал все больше пилюль, а внутри меня мало что менялось. Несколько лет, принимая нешуточные «психические» лекарства, я работал, и очень много: читал лекции в институте, писал книжки, защитил в 1979 году докторскую диссертацию — словом, делал, что делали все, и даже, наверное, больше.
И только много лет спустя, наверное в конце семидесятых, я побывал у очень знаменитого в свое время Ефима Соломоновича Авербуха, блистательного психиатра. Он был известен еще до войны (тогда носил он прозвище Борода; на склоне лет сохранил лишь игривую эспаньолку), о нем говорили не только как о замечательном враче, но и как о великом донжуане, «первой шпаге» Ленинграда, острослове, цинике и жизнелюбце. Уже стариком он уехал в Израиль и, как рассказывают, поразил своих тель-авивских коллег интереснейшей лекцией о проблемах фрейдизма, прочитанной на иврите.
Хорошо зная несколько европейских языков, по-русски, однако, говорил он с забавным местечковым акцентом. Щеголеватый, по-своему изысканный, веселый, маленький, похожий на гнома в ореоле пушистой седой шевелюры, значительный и вместе опустошенный, горячий, но лишенный тепла человек. Впрочем, я отчасти и фантазирую — по странной оказии я знал о нем очень много, а видел лишь единожды в жизни.