Потом проводник забрал паспорта, сказав, что сам покажет их «секретчикам» (так называл он западных пограничников, которых мы так и не увидели).
А ранним утром за окнами — воскресная светлая и пасмурная тишина, безлюдье, сонные стерильные домики на пластмассово-гладких лужайках, тяжелые, блестящие росой и собственным лаком «мерседесы» и «опели» у дверей, низкие изгороди, просторное комфортабельное спокойствие часто мелькающих гигантских, чисто умытых вокзалов, свежевыбритые железнодорожники с массой нашивок и галунов и бодрыми лицами аппетитно позавтракавших людей без комплексов, пестрые киоски, богатые и привлекательные, как наши магазины «Березка», на пустынных платформах… А потом еще грозное великолепие Кёльнского собора за мостом через Рейн, колючие башни, тяжко рвущиеся в низкие облака, и снова города, городки, дома уже перестающей удивлять Европы.
Нет, удивление продолжалось. Наш уже не вязавший лыка проводник, почти не выходивший из купе, молодой английский журналист, страшно обрадовавшийся тому, что я знал, как здорово воевали английские летчики у нас на севере во время Второй мировой войны («А то у вас только о французах из „Нормандии — Немана“ говорят, а там была только реклама!»), бельгийский жандарм, который ехал почему-то в нашем вагоне несколько станций и так и не смог показать мне, где кончается Бельгия и начинается Франция, и очень смеявшийся по этому поводу.
Деревни, похожие на аккуратно нарезанные ломти больших каменных городов, бешеная скорость, бесстыковой путь, никакой тряски, нежданно высунувшиеся облупленные дома с мансардами, красные тенты, запах угля, вокзала, дыма, Париж, Гар-дю-Нор. Проводник, как смог, побрился, надел униформу и нетвердо, но решительно первым вышел на платформу, стараясь не дышать в сторону пассажиров. Таможенники в штанах с красными лампасами картинно стояли на другой платформе и к поезду даже не подошли.
Дяди на перроне не оказалось. Это было неожиданно и тревожно.
Встретил меня один из моих знакомых парижан, служивший еще недавно во французском консульстве в Ленинграде. Он повез меня к себе.
Вновь я поселился почти в том же квартале, где пять лет назад останавливался у дяди, — на бульваре Сен-Мишель. Только чуть ближе к Сене, на нечетной стороне, напротив Люксембургского сада, стало быть и в другом арондисмане — пятом, а не шестом. Там прожил я почти полтора месяца.
Оказывается, дядя, совершенно потерявший к ленинградскому племяннику интерес, вовсе не хотел приглашать меня к себе. Но мои сердобольные парижские знакомые одолели Константина Константиновича настолько, что он согласился оформить официальный certificat d’hebergement при условии, что жить у него я не стану.
Я был растерян, растроган гостеприимством не так уж близко знакомого мне человека и испуган — жил не по тому адресу, по которому должен был поселиться согласно приглашению. Кроме того, дядя — при всех его странностях — все же родственник, хоть и бывший, но русский. А тут милый, весьма пожилой, добрый, но все же чужой, к тому же чудаковатый француз.
Всего провел я тогда в Париже два месяца, и странна и одинока была та моя заграничная жизнь. Мой благодетель жил один, у него была темнокожая подруга (официально — «невеста») много моложе его, жившая и работавшая в Бурже. Утром мы завтракали (вместо французского petit déjeuner хозяин съедал массу всего), весь день я болтался по Парижу, вечером мы встречались за холостяцким обедом, который он отлично готовил из полуфабрикатов, и я опять уходил бродить.
Мы с Жаном отлично ладили, он был скуповат, но очень добр — и такое случается. К тому же был умен, много видел и о многом думал, и наши долгие беседы учили меня не только хорошему французскому языку. Был он похож на Луи де Фюнеса, отлично одевался[21]
, весь день проводил на службе (был чиновником высокого ранга). Французские нравы — филигранная наука. Утром мы в четыре руки мыли посуду с хозяином (как раз накануне он угощал свою «невесту» и меня роскошным и очень дорогим обедом в ресторане «Колизей» на Елисейских Полях). «Вы, милый друг, льете слишком много мыла, — сказал он мне сухо, — флакон ведь стоит два франка» (примерно два билета на метро). Я промолчал, был почти оскорблен, и пошлые мысли об отвратительной французской скаредности забились в голове.Потом мне стало стыдно. Мы в Союзе ведь не считали деньги, прежде всего потому, что у нас они не имели цены. А стал бы я бросать рублевки на такси, если бы сбереженные деньги могли бы, скажем, обеспечить маме сверхкомфортабельную клинику или поездку за границу? Но ведь у нас все решали блат и положение, наша широта — во многом от нелепости жизни, деньги же в цивилизованной стране — это свобода и здоровье, что может быть дороже! А мой милый хозяин, обидевший меня минутной прижимистостью, каждую неделю ездил в Бурж, в психиатрическую клинику, к своему безнадежно больному кузену. Гулял с ним несколько часов. Не от большой любви — они вовсе не были близки, просто полагал своим долгом. Был он, кстати, человеком религиозным, убежденным протестантом; если обедали дома, читал молитву.
Когда приезжала его подруга, он деликатно приглашал в ресторан не только ее, но и меня. Ресторан, потом кино — обычный счастливый парижский вечер. Мы ездили в Бурж, потом все трое в Ла-Рошель на какой-то праздник к его друзьям, и много тогда я увидел и узнал впервые не только о парижской жизни.
По сравнению с 1965 и даже 1972 (после событий 1968-го) годом Париж изменился почти трагически. Ушла былая светлая приветливость. Разбитые телефонные будки, надписи на стенах: «Французы, вон из Парижа! Париж — арабам!», «Долой Брежнева — нового Гитлера, да здравствует Сталин — победитель Гитлера!» — от которых веяло тупой, абсурдистской агрессией и злым, анархическим невежеством. Были кинотеатры, где показывали порнографические фильмы, стояли длинные очереди. Но в отличие от рискованной эротики пятилетней давности они — у меня, во всяком случае, — вызвали приторное, давящее отвращение, — казалось, после них можно навсегда потерять интерес к тому, что у нас еще не научились называть сексом.
Все дни, а то и вечера проводил я в полном одиночестве.
Для человека почти без денег и к тому же уставшего за день одинокие парижские вечера — испытание, и я был рад любым приглашениям. По сути дела, общение это сводилось лишь к двум вариантам — добросердечные богатые старушки из русской эмиграции, которые старались подкармливать и по мере сил развлекать немногочисленных приезжих из СССР нищих интеллигентов, и совершенно случайные французские семьи, в которых вспыхивал недолгий, иногда даже несколько зоологический интерес к человеку из-за железного занавеса. Французы искренне удивлялись, что я говорю на их языке, читал их классиков (которых они читали не слишком прилежно), жалели нас за нищету (узнавая, каковы заработки преподавателя вуза в Ленинграде, они кричали: «Non!» — просто не верили), корили за несоблюдение прав человека и спрашивали про Солженицына, чей «Архипелаг ГУЛАГ» недавно перевели во Франции. Один молодой господин спросил, правда ли, что в Москве бульдозерами раздавили выставку импрессионистов. Спутал импрессионистов с нашими диссидентами.
Светские встречи с французами привели меня в растерянность. За обедом или завтраком (просто так в гости не зовут, все точно регламентировано, могут вообще пригласить только на аперитив перед обедом или на послеобеденный кофе, опоздание немыслимо, как и отмена визита, если приглашение принято хоть и месяц назад). Говорят о налогах, погоде, винах и еде, кино, задают несколько вопросов о России, быстро теряют интерес к ответам. Все улыбаются, но то французское остроумие, что так пленяло нас в фильмах и книгах, видимо, думал я, в искусстве и осталось, в светских беседах уступив место общим сентенциям. Подобно разговорам, почти одинакова и обстановка респектабельных квартир: минимум мебели, удобные низкие диваны, белые стены, мало книг, для красоты — какой-нибудь секретер из антикварной лавки на рю Бонапарт, подсвеченный специальной лампочкой. Как близок я был тогда к вынесению надменного приговора: мол, французы мещанисты, недалеки и холодны.
Сохрани нас, господи, от апломба и скоротечных суждений.
И есть у них, сохранилась эта божественная самоирония, такая же потаенная, как гордость за свою Францию. А осталась она в книгах и фильмах именно потому, что французы любят высокие слова, но — обязательно смеясь — вспомните бессмертный фильм «Фанфан-Тюльпан» Кристиан-Жака! Но и эта их самоирония — она по-своему застенчива, не напоказ. Она, если угодно, прячется в книги и фильмы. Но есть она и в случайном разговоре, надо только уметь слушать. И — что нелегко — понимать не только французский язык, но и французский стиль мыслей.
Я все больше привыкал к тому, что видимое и ведомое, реальное и известное из книг, то, что я вижу в настоящем Париже и в своем воображении, — все это не скоро, а то и никогда не соединится в некую целостную картину. Начинал догадываться: скорее всего, это и не нужно — во всяком случае, мне. Подлинное и вместе вполне личное понимание, особенно ежели оно настояно на любви (моей любви к Парижу, имею я в виду!), возникает именно на пересечении материальной видимости, знания и воображения, воспоминаний, мечтаний и прочего, без чего можно читать или даже писать путеводители, но приблизиться к подлинному «чувству Парижа» просто немыслимо. Тогда я еще и помыслить не мог, что когда-нибудь буду писать и даже публиковать книги о Париже.
День за днем привыкал я к мысли, что понять этих людей труднее, чем полюбить. Однажды я был в загородном доме, его хозяин — богатый и почитаемый в округе ветеринар — вернулся с соседней фермы, где принимал новорожденного теленка. Его большие руки, устало лежавшие на коленях, вызывали странное уважение. Он подставлял лицо солнцу, пил вкусное вино, ел сочное, с кровью, мясо, шутил с детьми, захмелел, мирно дремал в кресле, зажав в огромном кулаке стаканчик крепчайшего местного мара[22]
. Была во всем этом необъяснимая мудрость и сила, как в живописи Домье, и нельзя было всем этим не восхищаться. В этом воспоминании много литературного, — скорее, мои новые мысли придали ему такую значительность. А заглянуть в глубину той, иной французской жизни — иностранцу едва ли дано. Тогда я не знал такого любимого теперь мною суждения Гертруды Стайн (да и вообще не читал ее книг)[23]: «Для французов действительно ничего не важно, кроме повседневной жизни (daily living) и земли которая им ее дает ‹…› Все что человек делает каждый день внушительно и важно».Начал понемногу понимать, что такое здесь бытовой демократизм: две не только богатые, но и известные французские немолодые дамы — скульптор и писательница, у которых я побывал в гостях, — довезли меня на машине до метро. Я спросил, где мне лучше сделать пересадку. Одна из них ответила вполне простодушно: «Не знаю, я езжу на машине!» — «Ты — не парижанка», — произнесла другая, и был в ее голосе легчайший оттенок если и не презрения, то разочарования и печали.
Что касается «добросердечных богатых старушек из русской эмиграции, которые старались подкармливать немногочисленных приезжих из СССР нищих интеллигентов», то их было, собственно говоря, всего три. Моя признательность им принадлежит лишь мне, но судьбы их сами по себе любопытны.
Кира Ленель — французское имя дочери известнейшего до революции шоколадного фабриканта Жоржа Бормана. Ему не повезло, он потерял в России все, жил и умер во Франции нищим, оставив после себя злой каламбур: «Французы сентиментальны от слова „сантим“».
Дочери, Кире Георгиевне Борман, повезло больше. Начав жизнь манекенщицей, она со временем оказалась дважды вдовой очень богатых людей, один из которых был даже владельцем конюшен в Шантийи, и жила одиноко, лишь с песиком по имени Кик, в полном достатке, а по нашим понятиям, и в роскоши: имела квартиру в Париже и другую в Бретани, на берегу океана. Была весела и щедра, хотя и обладала неизбежной надменной барственностью богатой дамы, привыкшей, что любой ее рассказ или острота вызывает восхищение.