Что до В. Н. Турбина, то он, похоже, и этим своим поступком за год с небольшим до смерти остался такой же “белой вороной”, какой всегда и был в глазах своих по-своему вечных, но все же смертных МГУшных коллег-олимпийцев. Что до самого Аверинцева, то он, как известно, в советской средней школе по болезни как бы и не учился — обстоятельство немаловажное, хотя, возможно, и не такое однозначное, каким оно кажется сегодня некоторым. В 1992 году, понятно, социальная атмосфера была иной, чем сегодня, пожалуй, более инфантильной, хотя факты, как говорится, били в глаза. Советское прошлое слишком поздно и слишком легко стало объектом критики и официального “покаяния”; реальная историческая память снова вытеснялась утопией — на этот раз, что называется, с точностью до наоборот. Хотелось, разумеется, “как лучше”; но решением всех вопросов казалась критика “утопизма”, в действительности давно мертвого, но когда-то ведь живого, а значит, не равного себе, не совпадающего с собою же, со своею смертной исторической плотью в малом времени. (Вопрос о вечном утопическом элементе в человеческом сознании, мышлении и речи — один из тех вопросов, которые не решаются, а заново ставятся крахом тоталитаризма.)
Мой старший товарищ по жизни, выпускник филфака МГУ, иногда вспоминает, какое диковатое впечатление производил Аверинцев в студенческие годы своим “допотопным” видом, какими-то нелепыми галошами и проч. Над ним подсмеивались студенты, увлекавшиеся “Треугольной грушей” А. Вознесенского или книгой В. Турбина “Товарищ время, товарищ искусство”: это не так просто, как может показаться с сегодняшней мнимой высоты новой мнимо победоносной современности. Время, представьте, еще могло быть товарищем на неофициальном уровне, а искусство могло быть товарищем времени, доверявшим своему товарищу. (На этот исторический момент — еще “до Хемингуэя” — пришлось и опоздавшее на десятилетия, но тем более удивительное советское переживание “гениальным русским читателем” — по выражению из набоковского “Дара” — “Трех товарищей” Ремарка; переживание, замечательно описанное впоследствии, конечно, не Аверинцевым, но его сверстником А. Битовым.) Но тогда что это было — то время, в котором С. С. не мог, по-видимому, не ощущать себя самого немного маленьким Ганно из юношеского романа Т. Манна об “истории гибели одного семейства”? Ни герой, ни сам автор этого романа не знали, в отличие от не читавшего “Поднятую целину” чудака, перманентной угрозы провалиться на советском экзамене жизни в тартарары — той “пограничной ситуации” не по Ясперсу, которую С. С. попутно назовет в статье о Шпенглере (1968) кошмаром обессмысливания всех смыслов за рамками партикулярного социума (латинизируя речь и словно отодвигая подальше от себя то, на что эта речь указывала ближайшим образом).
Советская метафизика истории, советская духовность была по своей идее, по своему пафосу естественно-научно-технической духовностью, физически преобразующей, перемалывающей, вымывающей в грандиозной “каторжной бане” весь мир естества — ради чудесного, как бы уже реального “прыжка веры” из царства необходимости, из “проклятого прошлого”, из “предыстории человечества” в новый мир, в “светлое будущее” освобожденного труда всех на благо всех. И до второй половины 1960-х годов — сегодня в это верится с трудом — духу времени (идеалу социализма) просто нечего было противопоставить в общественном сознании ни у нас, ни на так называемом прогрессивном Западе; как нечего и сегодня противопоставить СМИ, неолиберальному цинизму и опоздавшему на века нашему светлому капиталистическому будущему, интернациональному по форме и национальному по содержанию.
Советское общество, уже давно создавшее тип филистерства, основанного на революционной фразеологии, не совсем заблуждалось, когда полагало, что показывает путь остальному миру. Еще на рубеже 1950—60-х годов шансы построения коммунизма в отдельно взятой стране могли казаться сомнительными, но не вовсе безумными и смехотворными. Вспомним, что отец Аверинцева, профессор биологии, который родился в 1875-м году и который с гимназических дней помнил наизусть оды Горация по латыни, был, по воспоминаниям сына, глубоко убежден в неизбежности победы советской идеи во всем мире, хотя он непатриотично и непрогрессивно сожалел об этой победе. А на классическом отделении МГУ, которое избрал для себя С. С., царил отнюдь не Ф. Ф. Зелинский и даже не Лосев, а милейший С. И. Радциг, которого насмешники-студенты спрашивали: “А вы современных писателей, Сергей Иваныч, читали?”, на что почтенный профессор отвечал: “Как же, читал. Этого… Дрейзера…”