После неудачи с Левием мне пришлось на время отказаться от мысли следить за Иродом и его тетрархией и посвятить себя одним административным делам. Поддержание общественного порядка, финансы, налоги, безопасность караванных путей — это еще не все обязанности, которые были на меня возложены. Я строил планы. Я так много ездил, чаще, чем сам того желал, по дороге, ведущей из Кесарии в Иерусалим, что кое-что начал понимать в этой лишенной растительности сельской местности Иудеи. Старый инстинкт крестьянина, унаследованный от самнийских и кампанийских предков, подсказывал мне, что эта сухая земля не так уж непригодна для земледелия. Наконец инженеры, посовещавшись, подтвердили мои догадки: вода здесь была. Правда, нужно было очень постараться, чтобы заключить источники в трубу, отвести их и возвести акведук, но этой водой я напоил бы Иерусалим, превратив эти чахлые поля в роскошные фруктовые сады. Я улыбался, представляя себе рощи апельсиновых и лимонных деревьев; я слышал, как шумят площади Иерусалима от журчания фонтанов, таких же говорливых, как в Риме. Добыв воду, я превращу Иудею в благодатный край, здесь не будет страшных эпидемий… Для воплощения моих замыслов не хватало одного: денег. У меня в сундуках их было мало, не на что было даже начать земляные работы. Но я надеялся, что раздобуду нужные средства.
Я чертил планы моего будущего акведука, когда вошел Нигер:
— Господин, я не помешаю? Я пришел просить тебя подписать отставку.
— Какого-нибудь ветерана?
Луций Аррий пожал плечами:
— Да, господин, но не такого, который мог бы тебе что-то сказать. Переведен сюда незадолго до смерти Кесаря Августа… Обычно чего только не придумывают, чтобы не попасть в Иудею; этот сам напросился… Что за дурень! Правда, вначале он служил вполне исправно. А потом, лет десять назад, девица, с которой он жил, проститутка, — воистину иначе не скажешь! — уехала с одним воякой, который, закончив службу, возвращался в Италию. Не представляешь, что с ним сталось! Это был фонтан слез. Когда же не плакал, он так напивался, что валился с ног. Слезы в конце концов высохли — никто не может плакать всю жизнь. Но вино… Теперь это пьяница, который вообще не просыхает. Для службы не страшно; пагубная привычка не мешает ему учить новобранцев держаться в седле. Но жаль малыша…
Я поднял глаза, я знал единственную слабость Нигера, посвятившего себя армии, его безутешную печаль: у него не было детей…
— У него есть ребенок?
— Да, господин. Сын. Понятно, что та девица не стала обременять себя, когда улепетывала отсюда; у таких женщин материнских чувств меньше, чем у суки! Ему одиннадцать… Красивый мальчик, черненький и смуглый, как его сирийская мать, но с серыми глазами, как у его галльского отца. Самое грустное во всем этом — они обожают друг друга и очень несчастны…
Сколько лет я не вспоминал о Флавии, моем центурионе восемнадцатого? И почему мне вдруг припомнилось его скуластое лицо, сломанный нос, странные светлые глаза кельта? Даже его невозможный акцент звенел в моих ушах, с раздражающим судорожным прерыванием речи, с вечным «знаешь, трибун»… Как я уже говорил, он никогда мне не писал: вывести пером несколько слов было выше его сил… Очень скоро я перестал об этом думать… Любовь Прокулы совершила это чудо: меня больше не преследовали, как прежде, на протяжении многих лет, воспоминания о Тевтобурге. Иногда все же случалось, что они охватывали меня, и я снова видел сражение, вспоминал, о нашем позоре и об этом долгом, бесконечном пути через враждебную Германию, который привел нас, галла и меня, к Рейну. Я вспоминал этот путь, на протяжении которого, изможденный, больной, был для Флавия не товарищем, а обузой.
Эти кошмары являлись все реже, однако я бережно хранил подарок Флавия, с которым никогда не расставался: маленькую статуэтку галльской богини Эпоны, покровительницы всадников, которую почитал ценоманский центурион. Статуэтка богини стояла тогда на моем столе, поверх кипы бумаг. Я задумчиво смотрел на нее, охваченный сомнениями. Могло ли быть, что ветеран Аррия и Флавий — один и тот же человек?
Я понял, что мне бы хотелось, чтобы это было так, ведь галла мне не хватало, и я был бы рад, если бы он оказался рядом.
И в то же время я боялся признать в жалком пьянице, дошедшем до крайности, в этом конченом человеке моего друга. Но даже если это он, разве мог я не принять его отставки?
Я вновь видел себя раненым, дрожащим от озноба, неспособным держаться на ногах, повторяющим одну фразу: «Дай мне, подохнуть, Флавий! Без меня ты выпутаешься…»
Он не дал мне подохнуть. Всю неделю, подвергаясь опасностям, которые не грозили бы ему, если бы он шел один, ослабевший, но преданный и упорный, он нес меня на руках, прокладывая дорогу через лес, пока сам не упал от изнеможения. Если ветеран, о котором говорил мне Нигер, был Флавий, имел ли я право бросить его в беде?
Я задумчиво гладил бронзовую Эпону. Аррий невозмутимо ждал. И только покрасневшие щеки, как обычно, выдавали его волнение. Я поставил статуэтку, спросил:
— Он сам просит отставку?
Нигер показался смущенным: