Я был охвачен безграничным состраданием и все же чувствовал себя бессильным. Ибо какое отношение имел я, римский прокуратор, к этой чисто иудейской распре? Я попытался успокоить их, отказываясь быть арбитром, ссылаясь на незнание их обычаев и утверждая, что каким бы ни было преступление Галилеянина, он уже за него наказан. Я хотел верить, что на этом дело кончится. Для римлянина кажется совершенно невероятным предположить, что религиозный спор может вызвать кровопролитие. В Риме уже давно не закапывают живьем весталок, нарушивших обет целомудрия. И никому не придет там в голову умирать за богов.
Крики, вопли. Я ничего не понял.
— Мы не имеем права предавать кого-либо смерти!
Клянусь Фортуной Рима, кто мог знать об этом лучше меня? По всей Империи мы лишили покоренные народы права решать вопрос о жизни и смерти осужденных. Мы сами выносим приговор. Тем не менее в Иудее такое положение не было нерушимым, и я, дурак, напомнил им об этом: в религиозном вопросе, в виде исключения, римский прокуратор мог объявить себя несведущим и отказаться судить. Зато Синедрион, единственное право которого — определять тяжесть вины, был вправе вынести смертный приговор и потребовать — да, потребовать от меня… — чтобы я применил закон и исполнил приговор. Я осознал, что не могу сделать ничего, почти ничего, чтобы вырвать из их рук Галилеянина.
Крики, вопли. И его взгляд, устремленный на меня.
Ему было страшно, очень страшно. Страшно так, что впору было кричать, ползать на коленях, биться, умолять. Однако он не умолял, не бился. Он застыл, молчаливый и неподвижный. Бледный. Напуганный. И все же благородный и мужественный. Длинная прядь волос падала ему на глаза, и он откидывал ее резким движением головы.
Крики, вопли. Его молчание, достоинство и испуг…
Я увел его в преторию, куда не могли за нами последовать его истязатели. Этот человек волновал меня. Я вспомнил о странном замечании Флавия:
— Мне казалось, что он так же неприступен, как Тиберий Кесарь, что я не достоин приближаться к нему.
Я понял, что хотел сказать галл. Этот связанный, избитый человек был величественным, как царь, и, конечно, несравненно более величественным, чем толстый Ирод. И я высказал то, что вдруг показалось мне очевидным:
— Ты Царь Иудейский.
Его благородство, его царственность, весь его облик свидетельствовали о том. Этот человек был царем. Он поднял на меня глаза. С удивлением? Любопытством?
— Ты сам говоришь? Или другие тебе сказали так обо мне?
Его голос… Я хотел бы, чтобы он никогда не прекращал говорить… Говорить со мной.
У меня почему-то возникло желание рассказать ему о Тевтобурге и моем галльском центурионе, Зенобии и Антиохе, о пребывании Флавия в Капернауме, о нелепых мыслях, которые он вбил себе в голову, и о наших с галлом беседах о нем самом. И о других вещах, гораздо более сокровенных, болезненных и личных, в которые я никого никогда не посвящал… Я хотел заговорить — и замолк. Я был смешон, жалок. Я боялся показаться ему глупым. Охваченный стыдом, я не сказал ничего из того, что хотел сказать, и неловко пробормотал:
— Разве я — иудей?
Он слегка улыбнулся, будто посмеиваясь надо мной. И тотчас тревога отобразилась на его израненном лице. Как он боялся!.. Мне захотелось успокоить его:
— Твой народ и первосвященники предали тебя мне: что ты сделал?
Я был уверен, что найду решение, когда Галилеянин объяснит мне, в каком преступлении обвинял его народ. Я спасу его, он отделается только этой ужасной ночью.
Но он не позаботился ответить на мой вопрос. Он вернулся к моему предыдущему утверждению, интересовавшему его больше, чем то, как он выпутается из этого скверного дела:
— Царство мое не от мира сего. Если бы от мира сего было Царство мое, служители мои подвизались бы за меня, чтобы я не был предан иудеям. Но Царство мое не отсюда.
Я не ведал, о каком царстве говорил он мне, но знал, что он — не враг Риму, и этого мне было достаточно. Удивительные, абсурдные и блестящие мысли проносились в моем уме; слишком быстро, чтобы я мог уловить их и попытаться привести в порядок; но я испытывал какое-то возбуждение и безграничную радость, даже если и не улавливал их причины. Счастливый, сам не зная почему, я повторил:
— Итак, ты — царь.
И долго еще смаковал это слово. Сегодня я уже не помню, что заставило меня произнести его… Мой взгляд снова встретился со взглядом Галилеянина. Не было больше удивления или колебания в его голосе, когда он ответил:
— Да, ты сказал: я — царь.
Я почти не сомневался в этом. И он знал, что с самого начала я, прокуратор Иудеи, разговаривал с ним как равный с равным. Как равный с равным? Так ли я в том уверен? Флавий был прав: Галилеянин был не менее величествен, чем Тиберий. Однако присутствие Кесаря всегда повергало меня в ужас, присутствие же Иисуса бар Иосифа пробуждало во мне… Я не смог бы этого объяснить!
Мне хотелось подолгу слушать, как он рассказывает о таинственном царстве, которого я не знал, возглашая о своем! царственном достоинстве.