Но именно в этот момент ко мне вошел Тит Цецилий. С шумом — по его обыкновению, — поскольку ему доставляло удовольствие слышать мерный стук своих
Он смерил Галилеянина презрительным взглядом. Я с ужасом представил себе впечатление, какое произвел на трибуна, заставшего меня погруженным в доверительную беседу с обвиняемым, у которого были связаны руки и лицо посинело от ударов… То, что минуту назад вселяло в меня столько уверенности и ясности, оказалось самой страшной путаницей. Я побагровел. Однако успел заметить, как Галилеянин при появлении Лукана подался назад. Иисус бар Иосиф боялся Тита Цецилия. К несчастью, я тоже…
Боялся настолько, что потерял нить того, что говорил мне Галилеянин. Объяснение, показавшееся мне таким ясным, отныне было лишено смысла, и я услышал, не понимая:
— Я родился и пришел в мир, чтобы свидетельствовать об Истине. Всякий, кто от Истины, слушает мой голос.
У меня возникло мимолетное ощущение, что я близок к ответу, единственному ответу, которого в глубокой тоске испрашивал у тех богов, к которым не испытывал доверия.
На меня твердо и насмешливо смотрел Лукан. Тогда, отказываясь дальше говорить, я вспомнил о своем прокураторском достоинстве и направился к двери. Проходя мимо Галилеянина, я спросил отрешенным тоном человека, уставшего искать:
— Что есть Истина?
Он не ответил мне.
Теперь, когда я остаюсь один, мне случается повторять тот вопрос:
— Что есть Истина?
Но в ответ я слышу лишь тишину. Галилеянин мертв. Никогда уже он не даст мне ответа.
Крики и вопли. Когда я вышел из претории, толпа значительно увеличилась. Я стоял один на один с ними. Со реей торжественностью, на какую был способен, я вынес приговор, который считал не подлежащим обжалованию:
— Я не нашел за этим человеком никакой вины.
Да, я не нашел вины, но я не был иудеем… Раздался вопль:
— Как?! Ты не осуждаешь его?! Но он поднимает народ!
— Разве ты не знаешь, что он запрещает платить подать?!
— Это мятежник! Зачинщик беспорядков! Разбойник!
Неужели они считали меня настолько глупым, чтобы я мог всему этому верить? Выведенный из себя, я пожал плечами. Вопли усилились. Я повернулся к Иисусу бар Иосифу. Он был мертвенно бледен и безмолвен. Каждое слово лжи, произнесенное толпой, заставляло его вздрагивать. С негодованием слушая те наветы, я наклонился к нему:
— Разве ты не слышишь, что они говорят против тебя? И ты ничего не отвечаешь!
Нет, он слышал… Он слишком хорошо слышал. На лице его читалось скорбное и недоверчивое изумление, какое бывает у людей, когда самые близкие, не оправдав доверия, предают их. Но он не испытывал ни гнева, ни негодования. Ничего, кроме бесконечной грусти о любви, которую осмеяли и презрели. Возможно ли, что именно эта дышащая ненавистью толпа в прошлую субботу встречала его благодарственными песнопениями? Я понимал и жалел его. Я знал, что на его месте, поверженный в печаль, я тоже предпочел бы молчание. Но его молчание народ приписывал не горю преданного друга, а стыду разоблаченного преступника…
Крики и вопли. Такой шум, что я улавливал лишь отдельные слова и обрывки фраз:
— Он начал в Галилее!
Тогда я подумал об Ироде, толстобрюхом Ироде, любителе маленьких девочек, разряженном в дорогие шелковые платья в пятнах жира и вина. И решил, что знаю верное средство спасти Иисуса бар Иосифа. Антипа, с лукавыми ужимками просящий избавить его Иоанна… Я мог защитить Крестителя, потому что, родившись в Иудее, живя и проповедуя здесь, он зависел от меня. Если бы он не покинул мою территорию и не перешел безрассудно в Галилею, старый Лис не смог бы ему навредить… Да, Иоанн был под моей юрисдикцией так же, как Иисус бар Иосиф — под юрисдикцией Ирода. Он был из Назарета, зависел от тетрарха, и я знал, что у того не было к нему претензий. Галилеянина задержали в Иерусалиме? Это дело правительства Галилеи, не мое. Ирод говорил, что уважает божьих людей. Я намеревался доверить ему одного такого человека. Оказавшись во дворце Антипы, он будет спасен.
Вспоминая об этом теперь, я спрашиваю себя: не пытался ли я трусливо переложить ответственность на Ирода? Нет. Я так ненавидел тетрарха, что одна мысль просить его об услуге была мне отвратительна. Однако, чтобы спасти Галилеянина, я решился стать должником этой отвратительной груды жира и похоти, смеющей называть себя царем.
Я сделал это, ибо не видел другого выхода, позволяющего одновременно соблюсти право и справедливость, то, что предписывал мне закон Рима и чего требовала моя совесть — спасти невиновного, на которого толпа кидалась, как свора волков на ягненка.