Но кому было до этого дело, кроме меня, моей супруги, Флавия и той женщины, которая теперь до крови кусала себе губы? Кроме юноши, красивое лицо которого выражало ужас и оцепенение? Три язычника, проститутка и мальчишка, едва оторвавшийся от материнской юбки. Этого было слишком мало.
А толпа ревела, охваченная бешенством:
— Распни! Распни его! Распни!
Никогда я не был оратором. Я не Брут, не Марк Антоний, способные убедить народ в справедливости своих поступков и чистоте помыслов. Но даже если бы я был в состоянии произнести пламенную речь на греческом, доказывая невиновность Христа, никто не стал бы меня слушать. Я не стал впустую тратить силы и просто крикнул:
— Нет! Я не распну его! Я не нашел за ним никакой вины! Я отпущу его!
Какая-то рука легла мне на плечо, причинив мне боль от старой раны. Тит Цецилий склонился ко мне:
— Что ты делаешь, господин?! Ты вызовешь мятеж! Скажи им, по крайней мере, что сам его покараешь!
Но за что? С непроницаемым видом, суровым взглядом и саркастической улыбкой Лукан — само воплощение римского порядка — пристально смотрел на меня. И я, который не должен был прислушиваться к его советам, трусливо добавил:
— Я отпущу его после того, как накажу.
И в ту минуту я понял, что презираю себя. Я искал оправдания своему решению, но ничего благовидного и достойного не находил. Меня мучил стыд.
Я не мог не знать, что сделал Лукан с нашими людьми. Его понимание дисциплины предполагало беспощадные меры наказания за малейшую провинность. Бесконечно подвергаясь грубому обращению и частым избиениям, мои солдаты превратились в зверей, готовых вымещать свою злобу на слабых и беззащитных. Ведь мне не хватило духу ни одернуть своего трибуна, ни призвать его проявлять больше мягкости и умеренности. Впрочем, он непременно ответил бы мне, что достигнутые им результаты с лихвой себя оправдали. Да, легионеры, с моего молчаливого согласия, за неимением моего категорического приказа, непременно выместят на Галилеянине немилосердие Лукана. Заставят его заплатить за страх, который они испытывали при виде этой гудящей и угрожающей толпы, осадившей нас из-за него.
Десять лет командования легионом и прокураторства должны были сделать меня более черствым. Сколько раз присутствовал я при бичевании, порой смертельном? Я не считал. Я видел в действии кнуты для исполнения наказаний — из кожаных ремней, со свинцовыми шарами или костяными бабками на конце; я знал, что они раздирают спину и туловище до такой степени, что обнажаются мышцы и, если палачи получают приказ бить сильно, из-под месива плоти даже показываются кости. Это было мучение, совершенно не сопоставимое с кнутом, который использовал мой отец.
Я это знал. Но с трудом смог удержать приступ тошноты, когда ко мне привели Иисуса бар Иосифа. Я позволил бичевать его, и за это натерпелся стыда. Но я не позволял делать его объектом гнусной комедии. Дело в том, что титул Царя Иудейского развеселил легионеров, и они устроили целое представление, имитируя царские почести, отдаваемые узнику. Они сплели для него венец из колючек, а когда стало ясно, что он плохо держится на голове, в ярости нахлобучили его ударами кулаков и палки. Струйки крови текли по лицу Галилеянина, попадая ему в глаза, оставляя бороздки на бледных щеках; можно было сказать, что он плакал кровавыми слезами.
На его истерзанные плечи они набросили грязный и ветхий пурпурный плащ. Я вспомнил, как расстегнул его и бросил в угол оружейной залы, где он валялся, забытый, уже целый год. Это был
Безумная тоска завладела мной. Страдание за страданием… Вот все, что пожинал мир. И каждый из нас был жертвой или палачом. Мне показалось, что доносившиеся снаружи крики слились с воплями всего человечества, превратившись в один бесконечный стон, поднимающийся к неумолимому небу. Никто не находил смысла в этой неотвратимой всеобщей боли, в этом безжалостном и непонятном жребии, который является сущностью человеческого бытия.
Этот бесконечный стон вздымался к небу как обвинение и как мольба; и он сосредоточился вокруг Галилеянина, который, закрыв глаза, казалось, вслушивался в этот стон и словно превозмогал его. Тогда-то мне пришла в голову мысль, что узник в своем страдании видит какой-то непостижимый смысл.
И я увидел в нем воплощение этого казнимого и казнящего человечества.
Он вновь открыл глаза и посмотрел на меня строго и грустно. Я ожидал упрека; его не было. Взгляд выражал лишь безмерное сострадание. Каким бы безумным это ни казалось, в то мгновение он жалел меня, словно ему было ведомо мое смятение и он понимал и прощал его.