В другой раз мы как-то имели длинную дискуссию о любви, о семье, о женщине. Поводом опять послужил Толстой. Оба мы незадолго перед тем прочитали «Крейцерову сонату» и находились целиком под впечатлением этого замечательного произведения. Михаил и тут был склонен становиться на точку зрения Толстого, у меня же философия последнего вызывала крайнее негодование.
— Ты понимаешь, Михаил, — горячился я. — Я глубоко уважаю Толстого как великого художника. Возможно, это самый великий писатель русской литературы. Но его взгляды часто приводят меня в бешенство. Возьми, например, отношение Толстого к женщине. Какую он отводит ей роль? Во что превратилась в конце концов Наташа в «Войне и мире»? В располневшую, самодовольную самку. И это все. А ведь Наташа — идеал Толстого. Еще хуже в «Крейцеровой сонате»…
— А может быть, так лучше? — возражал Михаил. — В наших, еврейских, семьях женщины занимаются обычно семьей, детьми, хозяйством, а ведь еврейские семьи самые крепкие. И мужья и жены живут у нас лучше, чем у вас, православных.
— Ты совершенный ретроград, — кипятился я. — Ты скоро будешь отстаивать «Домострой».
— Ничего подобного! — с возмущением отпарировал Михаил. — Но только я уверен, что хорошая жена должна жить для семьи. А чего ты хочешь от жены?
Мы оба лежали на песчаном берегу реки, подставляя открытые спины лучам еще горячего послеполуденного солнца. Плакучие ивы купали свои ветви в струях тихо бежавшей воды. Где-то высоко, в прозрачном весеннем воздухе слышались голоса птиц. Вопрос Михаила невольно заставил меня задуматься. После некоторого молчания я уже более спокойно отвечал:
— Жена, по-моему, должна быть лучшим и самым близким другом своего мужа. Не только любящей женой, но и другом. Муж и жена — духовное единство, порожденное сходством взглядов и убеждений. Между мужем и женой должно быть полное равенство.
Михаил усмехнулся и добавил:
— Ты хочешь невозможного. Да и нужно ли это?..
Лето 1900 г. я опять проводил вместе с Пичужкой. На этот раз наши семьи решили устроить «съезд» в Сарапуле, где жили наши общие родственники. В конце мая я отправился в Москву и оттуда вместе с семьей Чемодановых приехал в Сарапул. Днем позже в Сарапул приехала моя мать со всеми остальными детьми. Мы поселились вместе с нашими родственниками в большом деревянном доме, вокруг которого был обширный, но запущенный сад, и промели в этом тихом прикамском городке все лето.
Пичужка только что окончила гимназию (в то время женские гимназии имели семь классов) и как-то сразу перескочила в разряд «взрослых». К тому же духовно и физически она сильно выросла за прошедший год. Это был уже не подросток, как на «санитарной станции», а молодая девушка, которая, несмотря на свои 16 лет, рассуждала зрело и понимала много. По сравнению с ней, я, которому предстояло еще целый год «трубить» в гимназии, чувствовал себя почти мальчиком. Раньше в нашей двойственной дружеской «антанте» я обычно играл первую скрипку, Пичужка же удовлетворялась положением младшего члена. Теперь роли переменились, и я как-то невольно стал смотреть на Пичужку снизу вверх. К этому имелось у меня еще особое основание.
В то сарапульское лето главной моей болью был вопрос: есть у меня талант поэта или нет?
Писать, творить уже стало для меня потребностью. Стихи сами собой складывались в голове, руки невольно тянулись к перу и бумаге. И выходило как будто бы довольно складно. Но значит ли это, что у меня есть настоящий, большой поэтический талант? В 16 лет все пишут стихи, однако Пушкины и Некрасовы рождаются раз в столетие. Что ж я такое: один из обыкновенных гимназических стихоплетов или же человек, отмеченный «искрой божьей»?
Настроения мои часто и резко колебались то в одну, то в другую сторону. Иногда мне казалось, что в душе у меня горит яркий огонь таланта и что мне суждено стать крупным поэтом. Тогда я воображал себя вторым Некрасовым (я признавал только «гражданскую поэзию») и в ярких красках рисовал, как я отдаю все свое дарование на службу делу народа и как мой гневный стих ударяет по сердцам людей «с неведомою силой». В такие минуты я чувствовал себя счастливым, могучим и непобедимым. Иногда же, наоборот, мне казалось, что я совершенная бездарность, что стихи мои никуда не годятся и что все мои творческие попытки являются лишь «пленной мысли раздраженьем». Тогда на меня находили уныние, депрессия, неверие в свои силы. В такие минуты я ходил мрачный, нелюдимый и любил декламировать знаменитой гейневское «Warum?»:
И, дочитавши до конца это изумительное стихотворение, я в состоянии глубокого пессимизма задавался вопросом:
— Разве жизнь, природа, человечество, идеи, мысли, чувства, радости, печали, стремления — разве все это не есть одно сплошное, роковое «Warum?»