Я тщательно скрывал от всех минуты моих упадочных настроений, но пред Пичужкой моя душа открывалась. Я искал у нее утешения и одобрения. И она мне это давала. С каким-то чисто женским умением она успокаивала меня и возвращала мне веру в самого себя. Особенно врезался мне в память один случай.
Как-то тихой лунной ночью мы с Пичужкой возвращались на пароходе в Сарапул из Чистополя, куда мы ездили проводить знакомого приятеля. Спать нам не хотелось, и мы долго сидели на палубе, наслаждаясь открывавшейся перед нами картиной. Могучая темноводная Кама тихо сияла под серебром лунного света. Высокие берега, густо поросшие хвойными лесами, угрюмо свешивались над ее шумными струями. Равномерные удары пароходных колес гулко отражались по крутоярам, переливались протяжным эхом и где-то замирали вдали.
Потом мы заговорили. Я вновь коснулся своего больного вопроса. Я долго доказывал Пичужке, как важно было бы, чтобы я имел поэтический талант: я горы сдвинул бы с места, я поразил бы в самое сердце «ликующих и праздноболтающих», я вдохновил бы своей песней народ на борьбу. Я закончил свои мечты горестным восклицанием:
— Если я не стану большим поэтом, то не стоит жить!
Пичужка дружески положила руку на мое плечо и каким-то особенно проникновенным{6}
голосом сказала:— Жить стоит, если ты даже и не станешь большим поэтом.
Пичужка была права. С тех пор прошло много, очень много лет. Я не стал ни большим, ни даже маленьким поэтом. И тем не менее, оглядываясь на весь пройденный мной путь, я с глубоким убеждением могу воскликнуть:
— Да здравствует жизнь!
Трагедия церковного органиста
Осенью 1900 г. я стал брать частные уроки немецкого языка. Мать считала, что каждый интеллигентный человек должен хорошо знать по крайней мере один иностранный язык, но предоставила мне самому выбор языка. Я остановился на немецком, — и виной тому был Гейне. Еще в шестом классе я начал почитывать его произведения, и они сразу произвели на меня сильнейшее впечатление. Эта любовь к великому немецкому поэту в дальнейшем все больше росла параллельно с моими увлечениями другими авторами, в частности Байроном, и к восьмому классу превратилась в настоящую страсть, которая постепенно отодвинула назад всех моих прежних литературных «богов». Пичужка прислала мне портрет Гейне — я повесил его над своим столом и поминутно им любовался. «Я не видел лица лучше, чем у Гейне, — писал я в то время Пичужке. — С каждым днем я открываю в Гейне все новые и новые достоинства и убеждаюсь, что этот вечно насмешливый, вечно скептический Аристофан девятнадцатого века — один из величайших гениев и знатоков человеческой души вообще, а души людей нашего века в особенности. Гейне — это человечество. Он олицетворяет его в своем лице с таким совершенством, как никто. В нем нашли свое отражение все хорошие и дурные стороны человечества, вся широкая и пестрая панорама житейского рынка, вся его боль и скорбь, вся его злость и негодование. За это-то я так люблю Гейне! Короче, я останусь ему неизменно верен».
Последнее замечание было пророческим. Из всех моих литературных увлечений юности самым длительным и прочным оказалось увлечение Гейне. Я сохранил его на всю жизнь, и даже сейчас, в минуту раздумья или отдыха, я люблю перелистать томик стихов этого ни с кем не сравнимого и ни на кого не похожего поэта. В те годы мне больше всего хотелось читать Гейне в подлиннике. И потому я решил изучать немецкий язык.
Моим учителем был органист лютеранской кирхи в Омске по фамилии Браун. Хотя в нашем городе он сходил за «немца», на самом деле Браун был латыш из Риги, кончивший там немецкую гимназию. Сколько ему было лет, сказать не могу: Браун всегда обходил этот вопрос, как и вообще все вопросы, относящиеся к его прошлому. Только позднее я понял, почему. На вид моему учителю можно было дать лет пятьдесят, и весь он со своим полуседым низким «ежиком» на голове, всегда ярко отливавшим помадой, глубокой сетью морщин на бледноватом лице, казался каким-то полузасохшим сморщенным лимоном. Лишь глаза, черные, острые, чуть-чуть испуганные, как-то не гармонировали с общим обликом Брауна: точно они были взяты от другого человека и невпопад приставлены к этому лицу. Одевался Браун скромно, но чистенько и аккуратно, и, ходя по улице, любил курить трубку.