В трудные минуты Хельга расцветала. Ярче всего она сияла, именно когда это больше всего требовалось. Следовательно, вскоре после того как я поправился достаточно, чтобы вернуться к охоте и помогать с ребенком, Хельга вошла в пике. Позднее я узнал, что к таким перепадам она была склонна всегда. Ольгу они беспокоили куда больше, чем «дикость» дочери, ибо лишали Хельгу воли к чему-либо. Метеорологией такое состояние не объяснялось: возвращение солнца Хельга считала не более чем грубой издевкой. Настроение у нее напоминало приливную волну; или, уступая той волне в постоянстве, – воду, которую несут в ведре по каменистой местности.
Хельга называла это меланхолией, потому что других слов в то время не было, разве только «недомогание», но ни одно не отражало глубины отчаяния, которое внезапно охватывало ее и сковывало параличом. Хельга не плакала, не стонала, не жаловалась. Она просто укладывалась на свою койку или усаживалась за стол и смотрела в никуда, на вид в полном изнеможении, вопреки непомерному количеству сна, которое получала. Любое занятие представляло для нее невероятную сложность. Наблюдать такое было больно, только поделать я ничего не мог.
Поначалу я опасался, что Хельга сходит с ума, как многие ее предшественники, не выдержавшие долгих бесчинств зимы. В попытке изменить ситуацию я частенько ошибался, но, по крайней мере, никогда не заговаривал ни о ее обязанностях, ни о том, как она нужна Скульд. По крайней мере я понимал, что так нельзя. Я пытался вывести Хельгу из ее состояния – во время удлиняющегося светового дня устраивал долгие лыжные прогулки, показывал загадочные картины дикой природы, смешил Скульд. Заметный эффект не давало ничего, потому что Хельга была абсолютно рациональной и при этом абсолютно безвольной.
Хельга не желала ни обсуждать свое состояние, ни выслушивать мои мысли о его улучшении, которые казались ей такими же пустыми, как мне. Мы оба понимали, что меня образцом уравновешенности и постоянства не назовешь. Поэтому мы установили график, согласно которому я выполнял б
– Умереть для меня по-прежнему хуже, чем жить, – часто повторяла Хельга. Это чувство было хорошо мне знакомо.
Ситуацию изменили два события. Первым был норвежский корабль, в начале апреля на несколько дней бросивший якорь в Элисхамне. Моряк вышел на берег узнать, не нуждаемся ли мы в чем. Я приготовился. Я приготовился поприветствовать гостей и поговорить с ними от имени Хельги, но не успел обуться, как она в одних чулках выскользнула за дверь и помчалась к берегу. Я остался в хижине, но из беспокойства дверь не закрыл. Вдруг я услышал смех Хельги – звуки непривычные, в последние недели отсутствовавшие – и радостные вопли моряков в ответ. Очевидно, Хельга их знала или мгновенно завела знакомство. Вернулась она через несколько кратких минут, покрасневшая, но в остальном такая же мрачная, как прежде.
– Я слышал твой смех, – сказал я.
– Притворяюсь, – ответила Хельга, хотя чувствовалось, что жизнь к ней возвращается. Порывшись в своем чемоданчике, она вытащила деньги, о наличии которых я не подозревал, и снова выскользнула из хижины. Минуту спустя из хижины вышел я, а Хельги уж и след простыл. Потом я заметил ее в шлюпке: племянница сидела на самом носу, позволив ветру и так и эдак трепать ей длинные черные волосы. Вид у нее был торжествующий, как у капитанши победоносной стаи фей. Точно не скажу, ни запаниковал ли я, ни что подумал в тот момент. Эмоции стерлись, и вспоминать их не хочется.
Отсутствовала Хельга недолго – наверное, час. Мы с Эберхардом сидели на берегу, дожидаясь вестей. Скульд дремала в шкурах, даже во сне щурясь на солнце. Периодически я поднимал руку и вяло махал, на случай, если Хельга оглядывается. Действительно ли я думал, что Хельга убегает? Вряд ли. Но если убегала, я хотел показать, что желаю ей удачи.