Недолго – совсем недолго – я думал о том, чтобы остаться в Пирамиде. Я мог бы вернуться к работе в шахте. Ради шанса остаться с Людмилой попробовать вполне стоило. Но я понимал, как нелепо все получилось бы, каким дураком я стал бы в своем жалком, зависимом положении.
В итоге мы приготовились к отъезду, а прощание с Людмилой напоминало доттл – последние смолистые комки табака в трубке, грубые, горькие, но пропитанные воспоминаниями обо всем, что было раньше. Мы с Людмилой не то что обещаниями, даже ласковыми словами не обменялись. Только я не сомневался, что люблю ее.
Возвращаясь в Рауд-фьорд после трехмесячного отсутствия, я испытывал противоречивые эмоции. Вроде бы дом – знакомой казалась абсолютно каждая мелочь, – но при этом холодный и непостижимый. Я с облегчением вернулся в свое царство тишины, далекое от шумной толпы, но уже скучал по Людмиле. До поездки в Пирамиду я успел забыть, как остро человек нуждается в тепле общения с себе подобными. Забываешь и нужды не чувствуешь. А вот сейчас я снова вспомнил.
Когда мы обогнули мыс и бросили якорь в Элисхамне, Брюснесет показался глухоманью. Да, он был мирным. Безусловно, красивым. Но суровым и монохромным, так как его палитра целиком состояла из арктических элементов. Даже Рауд-фьорд-хитта, единственный видимый знак человеческого вмешательства, казался очередным серым камнем, съежившимся и неподвижным. Воспоминания об Эберхарде ледяным потоком залили полости в моей груди. С тех пор как наш корабль отчалил от Пирамиды, я снова начал думать о нем с большей регулярностью, а теперь, когда мы приближались к фьорду, его фьорду, его призрак набрал силу. Хельга вошла в шлюпку с двумя норвежскими моряками и стиснула зубы. Наверное, ее, как и меня, одолевало отчаяние. Я мрачно гадал, переживет ли кто-то из нас зиму в таких условиях.
Но вот моряки налегли на весла, и, когда шлюпка приблизилась к берегу, Хельга воскликнула:
– Дядя, там свет! В хижине свет!
Я прищурился, но мой затуманенный глаз не видел ничего. Трепещущее сияние воды отбрасывало на хижину причудливые тени. Возможно, так лучи заката отражались на оконном стекле. Я промолчал. Потом с обычным хрустом и скрежетом шлюпка причалила, и, когда норвежцы выскочили на берег, чтобы помочь выгрузить несколько тяжелых ящиков с привезенными из Лонгйира товарами, я услышал лай. Донесся он издалека, и мой мозг не воспринял его как странность, пока я с острой болью в сердце не вспомнил, что Эберхард нас больше не встретит: боль от самых глубоких ран не стихает никогда. Но вот лай раздался снова. Это тюлень лаял? Нет, звук доносился с берега.
Потом я увидел человека, на лыжах спускающегося по склону Брюсвардена. Он был в паре сотен метров от хижины и волок сани. Дурное предчувствие охватило меня, я вдруг пожелал сполна насладиться гибельным одиночеством, которое предлагали мои охотничьи угодья. Когда Хельга тепло попрощалась с норвежцами и мы поднялись на берег, лыжник уже подъезжал к Рауд-фьорд-хитте и совершенно уверенно снимал с плеч веревку. Перед ним бежала крошечная фигурка, похожая на комок сырых водорослей. Двигалась она поразительно шустро. Фигурка подскакивала, путалась в ногах, без умолку лаяла. Потом она бросилась на меня, рыча, взвизгивая, скуля, кусая каблук моего сапога. Я поднял ногу – фигурка поднялась вместе с ней – свирепая, нелепая, совершенно не обеспокоенная своим новым положением. Щенок размером с крупную амбарную крысу!
– Только глянь на этого наглеца! – сказал я Хельге, потом с некоторым шоком пронаблюдал, как лыжник, отстегнув лыжи, открывает дверь Рауд-фьорд-хитты и заходит. Без единого слова приветствия! Дверь он оставил открытой.
Когда я вошел в хижину, щенок с прежним упорством цеплялся мне за сапог, а лыжник склонился над дровяной печью и кочергой сгребал красные угли. Стоял он спиной ко мне.
– Вы кружным путем, огибая Шпицберген, добирались? – спросил он. – Я две недели вас жду.
– Тапио! – воскликнул я и, вопреки радости от встречи со старым финном, других слов не подобрал.
Тапио обернулся и внимательно меня оглядел. Лицо у него осталось таким же ухоженным, как я помнил, разве что прибавилось морщин вокруг глаз от постоянного прищуривания на полярное солнце.
– А ты неплохо питался, – заметил он без тени злорадства. – Даже пахнешь иначе. Мясом скота?
Я кивнул, вдруг не желая рассказывать Тапио ничего о том, чем занимался, из страха нарваться на его осуждение.
– А ты? – спросил я. – Что ты делал последние четыре с половиной года?
– Охотился, – проговорил Тапио, явно считая такой ответ достаточным.
В этот момент в хижину вошла Хельга со Скульд за спиной. В руках, вверх ногами, она держала четырех белых куропаток. На нас она посмотрела с мягким любопытством.
– Ваши? – спросила она Тапио. – Или мне считать их подарком к нашему новоселью?
– Тапио, позволь представить тебе мою племянницу Хельгу и ее дочь Скульд. Хельга, это мой дорогой друг и учитель Тапио.
– А-а, финский социалист, – проговорила Хельга. – Много о вас слышала. Очень рада познакомиться.