В первый раз Джейкоб приехал в Израиль в четырнадцать лет — просроченный подарок, которого он и не хотел, на бар-мицву, которой не проходил. Новое поколение Блуменбергов отвело новых Блохов к Стене Плача, в трещины которой Джейкоб засунул просьбы о том, что его ни капли не волновало, но, он знал, должно было волновать: лекарство от СПИДа, полноценный озоновый слой и тому подобное. Они вместе квасились в Мертвом море среди древних слонообразных евреев, читавших полупогруженные в воду газеты, истекавшие кириллицей. Вместе они ранним утром взобрались по скалам в Масаду и набили карманы камнями, которые, вероятно, держали в ладонях еврейские самоубийцы. Они смотрели с высоты квартала Мишкенот-Шаананим, как проступает на рассветном небе ветряная мельница Монтефиори. Сходили в маленький парк, названный в честь прадеда Джейкоба, Гершома Блуменберга. Он был почитаемым раввином, и его выжившие последователи сохранили верность его памяти, решили не призывать другого раввина и приняли конец своей общины. На улице было 105 градусов[27]. Мраморная скамья была прохладной, но прибитая к ней металлическая табличка с именем раскалилась так, что нельзя было прикоснуться.
Однажды утром они ехали в машине на прогулку у моря, и вдруг заревела сирена воздушной тревоги. Джейкоб округлившимися глазами посмотрел на Ирва. Шломо остановил машину. Прямо посреди дороги, на шоссе. "Полетело что-то?" — спросил Ирв, как будто сирена могла означать трещину в фильтре выхлопных газов. Шломо и Тамир вышли из машины с бездумной решимостью зомби. Все на шоссе выходили из автомобилей, выпрыгивали из фур, слезали с мотоциклов. И стояли в полном молчании, как тысячи неупокоенных евреев. Джейкоб не знал, был ли это конец, какое-то гордое приветствие ядерной зиме, или повинность, или какой-то национальный обычай. Как болванчики в большом социопсихологическом эксперименте, Джейкоб с родителями сделали то же, что все вокруг, и молча встали рядом с машиной. Когда сирена смолкла, жизнь забурлила. Они сели в машину и продолжили путь.
Ирв, очевидно, слишком боялся обнаружить свое неведение, чтобы разрешить свое неведение, так что о странном событии пришлось спросить Деборе.
— Йом ха-Шоа, — ответил Шломо.
— Который в честь деревьев? — спросил Джейкоб.
— В честь евреев, — ответил Шломо, — которых срубили.
—
— Но зачем все останавливаются и стоят молча?
— Затем, что это меньше всего остального кажется неподходящим, — сказал Шломо.
— А куда надо смотреть? — спросил Джейкоб.
— В себя, — ответил Шломо.
Джейкоба этот обычай одновременно зачаровал и оттолкнул. У американских евреев отношение к холокосту было "Никогда не забудем", потому что остается вероятность забвения. В Израиле сирену воздушной тревоги включают на две минуты, потому что иначе она ревела бы, не умолкая.
Шломо был таким же безгранично гостеприимным, как прежде Бенни. Даже более того: его не связывало благородство выжившего. И у Ирва с благородством никогда не было проблем. Так что постоянно происходили сцены, особенно когда в конце обеда приносили счет.
— Не трогай!
— Это ты не трогай!
— Не оскорбляй меня!
—
— Вы мои гости!
— Вы хозяева!
— Я с вами больше есть не буду!
— Ну-ну, надейся!
Не один раз подобные соревнования в щедрости переходили в настоящие оскорбления. Не раз — дважды — рвались в клочки совершенно честные деньги. Выигрывали ли все, проигрывали ли все? Откуда это жесткое "или — или"?
С особенной ясностью и теплотой Джейкобу помнилось время, проведенное в доме Блуменбергов, двухэтажном строении с претензией на ар-деко, забравшемся на склон хайфского холма. Там все поверхности были из камня, и в любое время дня сквозь носки чувствовалась их прохлада — весь дом, как скамья в Блуменберг-парке. На завтрак там подавали косо нарезанные огурцы и кубики сыра. Вылазки в странно-специализированные двухкомнатные "зоопарки": парк змей и парк мелких млекопитающих. На ленч мать Тамира готовила множество закусок — с полдюжины салатов, с полдюжины нарезок. У себя дома Блохи взяли за правило стараться не включать телевизор. Блуменберги взяли за правило стараться не выключать.