Вот тут-то, когда все, казалось, летит в тартарары, когда никчемной и глупой представилась ему вся прожитая после войны жизнь — днем письмоносец, грузчик, киномеханик, конторщик, завмаг, а ночью до одури протабаченные бдения над листом бумаги, и все это неужели кошке под хвост? — и повстречался ему наконец человек, который сразу и безоговорочно в нем разобрался. Словами же выразил он это так:
— Константин Дмитриевич, в своей повести вы сказали несколько новых слов о войне. Повесть мы решили печатать в одном из ближайших номеров…
Цитирую Воробьева: «Я тогда позорно сконфузился. Я заплакал, стыдясь и пытаясь спрятать глаза от Твардовского. Александр Трифонович молчал, глядя мимо меня в окно, — давал мне возможность, как я понимаю сейчас, привести себя в порядок, но тогда мне почему-то подумалось, что он уважает мои слезы, раз молчит, и от этого они были горше и отрадней».
В состоянии ли мы вспомнить и перечислить все то, что сделал для нас Твардовский? Решится ли кто на труд — составить «послужной список» его дел на пользу родной литературе? Если решится, открытие Александром Трифоновичем Константина Воробьева неминуемо пройдет по разряду самых благих из его сотворений…
Теперь Воробьев не как-нибудь там догадывался или подозревал, а знал — точно и определенно: он настоящий писатель. Приходила к нему и раньше гордыня-мысль, что проза его не повторяет всем известных азов. А тут сам Твардовский, верховный для него судья, подтвердил, что доступно ему говорить «новые слова».
Настоящее. Всегда, везде и во всем. Только так достойно вести себя человеку, который взялся в письменной форме судить о жизни людей… Другим не спускал. Но себя-то как крыл Воробьев чуть ли не за все им написанное! Как стыдился он «браво-победно-вылощенных» первых своих вещей, написанных «в лета тщеславно-легкомысленной юности». В кавычках — его слова, а ведь среди этих «вылощенных» вещей повесть «Сказание о моем ровеснике», рассказы «Подснежник», «Ермак», «У кого поселяются аисты»! О вышедшем в 1971 году рассказе «Уха без соли», в котором с редкостной силой он сшиб понятия ненависти и прощения и все это сумел уместить в русской душе, любя ее и осуждая одновременно, — классика, да и только! — он мне писал, что «получилась не уха, а похлебка с такими компонентами, которые я сроду не использовал в своих блюдах». О повести «Вот пришел великан», которая после появления в журнале «Наш современник» была в короткое время дважды переиздана, писал он так: «Повести той, о которой я часто и гордо думал вначале, не получилось. Это трагично. И выпадает карандаш из рук. Куда я ее дену?.. Получился какой-то недоносок…» В свое время он мучился оттого, что ему казались поделкой «Генка, брат мой», «Почем в Ракитном радости» и даже «Убиты под Москвой». А последнюю свою повесть «…И всему роду твоему» он хотел бросить — так не нравилась.
Ему нравилось думать о том, что еще не написано. Он хотел снова вернуться в огнедышащий 41-й и написать повесть «Это мы, господи!». Мечтал вновь положить перед собой «Крик» и превратить повесть в роман: нацепить ногами вперед вытащенному из концлагеря герою погоны власовского поручика, откормить его хорошенько на немецких харчах, а затем, поставив в охрану того же, откуда вынесен был, концлагеря, дать ему возможность и право организовать и возглавить восстание пленных и уйти с ними в лес… И он страшно раздражался, что текущие дела вынуждают откладывать срок подступа к этим в голове уже написанным книгам — он видел их с начала и до конца.
Эти текущие дела были повестью «….И всему роду твоему», у которой он сам был хозяин: хочешь — пиши, хочешь — не пиши. Но он не мог бросить то, что не доделал, — такой у него был характер.
И еще было в его характере: он не считал себя вправе подгонять рабочий процесс, писать быстро. Потому что «быстро» в его понимании значило «плохо». К концу дня, измочаленный и потухший, вставал он из-за стола, и, если из всего за день написанного, десятки раз переписанного, переправленного, передуманного оставалось несколько крепких фраз, он радовался: день прожит не зря.
Он был из тех писателей, которые знают цену литературному языку. В повестях и рассказах Воробьева, даже тех, что были написаны в первые годы работы, вы не найдете пустых страниц, проходных абзацев, стертых или небрежно друг к другу пригнанных слов. Все на месте, все выписано. У него был абсолютный литературный слух.
И вот этот слух его уловил, что, при всем недовольстве трудно рождаемой повестью, «…И всему роду твоему» получается чуть ли не самой важной для него книгой. Он писал книгу очередную, но В
ДРУГ осознал, что именно в ней ему удается выразить устоявшееся за пятьдесят с лишним лет свое отношение к времени, в котором ему довелось жить, и- к человеку, который жил в одно и то же с ним время. Он понял, что получается книга-итог, книга-завет, книга главных его мыслей о жизни людей.И он полюбил эту книгу. И готов был сидеть над ней дни напролет.