– Дай мне руку. Ты не бойся, я осторожно. Я только подержу, – сказал я. Она уронила мне на колено руку и опять заплакала. Рука ее была горячая и сухая, и на каждом ногте метились жемчужные крапинки – ногти цвели. Под ними ритмично толкалась, то напорно приливая, то отходя, прозрачная розовая кровь, и я наклонился и неощутимо для губ поцеловал каждый палец в отдельности, каждый в ноготь.
– Ты будешь и после… Таким же останешься?
Она, значит, знала о моем страхе и боли всего моего тела, но глаза ее по-прежнему были тревожно-раскосыми и влажными.
– Я закажу себе водки, ладно? – попросил я.
– Конечно, – согласилась она.
– Я выпью полный стакан, а шампанское не буду. Тебе, наверно, тоже нельзя, правда?
– Нет. Пей один… А что «всё должно пройти»? О чем ты говорил?
– Ты же знаешь, – сказал я.
– Только это?
– И еще блажь твоя.
– Моя?
– Тоже мне великанша, – сказал я. – В шампанское наплакала. Как не стыдно! Дай, я это выпью…
Минут через тридцать я отправил ее домой на такси, а сам решил ехать автобусом. Он долго не приходил, и я вернулся в кафе и заказал еще немного водки, а после часа полтора смотрел в окно, как взлетали и садились белые самолеты.
Я думал о том, что своего сына назвал бы Павлом. А дочь – Мариной, в честь мамы…
В издательстве я стал появляться раньше всех, – надо было каждый раз незаметно положить в стол Ирены то кулек изюма или тыквенных зерен, то горсть конфет «Коровка», то еще что-нибудь, что любил я сам. Всё это так и оставалось в столе, в дальнем углу, аккуратно сложенное и прикрытое бумагой, – я ни разу не уследил, когда Ирена умудрялась раскладывать по ассортименту эти мои несчастно посильные приношения! У нее перестала дергаться голова. Ходила она теперь тоже нормально. Я снова перешел на «Приму» и курить выходил в коридор. С Вераванной у меня установилось что-то похожее на перемирие: она держалась замкнуто, но с недоумевающей опаской, – возможно, ей было непонятно, каким образом мне удалось уцелеть тут после ее жалобы Владыкину. Я урывками рассказал Ирене о той своей беседе с Вениамином Григорьевичем.
– Ты его ушиб письмом из журнала, и он растерялся, – рассудила она. – Кроме того, неизвестно еще, какой благой умысел владел им, когда он давал тебе новую рукопись. Ты ее прочел предварительно?
– Она мне нравится, – сказал я. – Грамотная, интеллектуальная штука.
– Ну что ж, это хорошо. Но в дальнейшем ты должен учитывать, что Владыкин из тех людей, кто благозвучие предпочитает истине. А ты ему вдруг – «бездарный рассказ». Он ведь редактор его…
– Я тебя очень люблю! – сказал я.
– Тише, сумасшедший!
– Плевать! Кто автор повести «Куда летят альбатросы»?
– Ну ты, ты! Мой Кержун!..
Глаза ее черно блестели и хорошо, нужно нам обоим, косили к переносью.
В том, что у нас с Вераванной исподволь назревало безобразное столкновение, повинна была сама жизнь. Во-первых, декабрь тогда не двигался с места. Он представлялся мне серо-темным железнодорожным составом товарняка из тридцати одного вагона, застрявшим в степи под снегом и наледью. Эти вагоны-дни были пусты и промозглы. Они закрыли путь для января – моего сияющего огнями и гремящего музыкой голубого экспресса под сине-белым флагом, на котором была изображена чудесная морская птица альбатрос. Декабрь был самый люто безденежный месяц в моей жизни. К тому же он был еще глухонемым: мы с Иреной ни разу не встретились одни, с глазу на глаз, без Верыванны. Известно, что чем ожесточеннее становится человек, тем беднее он чувствует себя на свете. Я стал нетерпим и раздражителен. По утрам, выходя из дому, я не мог, например, не шугнуть на разлохматившихся от холода, смуглых, как цыгане, голодных воробьев, – ютились, наверно, по ночам в дымоходах: эта их зимняя судьба напоминала чем-то мою и вызывала не сочувствие, а ярость. В одно из таких утр к моему настроению калёно пристыло стихотворение о том, что «нас тогда сыпучим снегом засыпало. И сказал я: мама, мама, что так мало. Шоколад молочный помню, и фисташки, и с японскими цветочками бумажки. Марки старые, журнальные картинки и с базара украинские кринки. Сердце билось, сильно билось и устало. Всё шепчу я: мама, мама, что так мало…».
Мне показалось, что это стихотворение поляк Ярослав Ивашкевич написал о нас с Иреной, и я положил его ей в стол. Делать этого мне не следовало: Ирена, прочтя стихотворение, расстроилась и тугой стремительной походкой вышла из комнаты, полуотвернув от нас с Вераванной лицо. Пойти следом за ней я не мог, и меня обжигающе возмутила крепостная каменная прочность, с какой Вераванна восседала на стуле. Так могут сидеть, подумал я, только те, у кого нет никакого страха собственной недостойности перед величием, скажем, Толстого или Бетховена, кто самоуверен и нахален в суждениях обо всём, что живет в мире и чем живет мир помимо хлеба.
Мне очень хотелось растрепать ее – как нелепую, тряпичную куклу.
Ирена вернулась, прошла к своему столу и попросила у меня сигарету.
– Но это не «Кэмел», Ирена Михайловна, – сказал я, – от моей «Примы» вы завянете, как повилика в зной.