При чем там была повилика, сказать теперь трудно; упоминание же «Кэмела» не произвело на Веруванну никакого впечатления: она как раз тогда обнаружила в своей рабочей рукописи досадный просчет автора и озабоченно и важно посоветовалась с Иреной, как быть, – тот взял и вывел пять отрицательных персонажей на трех положительных героев.
– А вы переставьте их наоборот, – порекомендовал я.
Ирена закашлялась и загасила сигарету. Вераванна не удостоила вниманием мое конструктивное предложение. Минуты две спустя она спросила у Ирены, что такое рундук.
– Большой такой ящик в виде ларя, – торопливо сказала Ирена: боялась, видно, что меня снова черт дернет за язык.
– А омшаник?
– Яма, поросшая мхом.
– Да нет, Ирена Михайловна, это погреб, куда пасечники в старину укрывали на зиму ульи, – сказал я только для того, чтобы нам встретиться глазами; мы и встретились, и я приласкал ее взглядом и укорил себя за стихотворение Ивашкевича.
– Смотрите-ка, какая энциклопедическая осведомленность, – картаво, с леденцом, наверно, под языком, надменно проговорила Вераванна. Я обернулся к ней и сказал, что помимо этого знаю еще, что согласными называются звуки, при произнесении которых воздух в полости рта встречает какую-нибудь преграду. Вераванна предположила, что на этом заканчиваются мои познания русского языка.
– Вы заблуждаетесь, – сказал я, – мне, например, известно и такое редкое слово, как труперда. Труперда! – повторил я, и Вераванна защемленно крикнула, что я хам, а я в свою очередь обозвал ее дурой…
Когда на второй день с утра я пошел к директору, на мне всё было выглажено, и галстук я повязал не двойным, а одинарным узлом, как носил он, манжеты моей рубашки выступали из рукавов пиджака на такую же примерно длину, как выпрастывались у Диброва его манжеты. Мне представлялся мой приход к нему не только достойным, но в какой-то степени даже доблестным, поскольку я добровольно решил посвятить его в сложность наших отношений с Вераванной.
Дибров встретил меня приветливо, с прежним оценивающим промельком в своих трудных глазах. Он пригласил меня сесть и спросил, что нового. Тогда возник большой тщеславный искус сказать ему о своей повести в молодежном журнале, – мне дорога была симпатия этого человека, но я удержался, так как давно предрешил войти однажды в этот кабинет окончательно полноправным автором, и надо было только узнать, уместно ли будет учинять на журнале дарственную надпись, – ее я продумал тоже давно и тщательно…
Дибров умел слушать не только ушами, но главным образом глазами, и это, пожалуй, была основная начальная причина того, что минут через десять я испытывал перед ним великий стыд и позор. Сперва в его глазах приметно проступало живое и немного снисходительное сочувствие ко мне, затем в них появилась ирония, разбавленная разочарованием, а под конец – не то недоумение, не то досада пополам с нетерпением; дело было в том, что я не мог объяснить ему, на чем мы разошлись с Вераванной по работе. Деловых разногласий, которые мешали бы нам нормально исполнять свои служебные обязанности, а значит, и давать повод к административному вмешательству в них директора, не существовало. В чем же после этого был смысл моего посещения директора? Такого служебного смысла в нем не было – и не могло быть; я самовольно присвоил себе право обратиться к нему как к человеку, знающему меня лишь по двум моим предыдущим посещениям этого кабинета, когда я выглядел тут по меньшей мере мальчишкой, нуждавшимся в директорском снисхождении. Оно мне и было оказано. Чего же я хочу сейчас? Этого я толком не знал. И тогда Дибров недовольно сказал:
– У тебя, дорогой мой, получается как в старой русской поговорке – не всё работа у мельника, а стуку вволю.
Я казался себе ничтожным и каким-то мусорным.
– Тебя надо пересадить куда-то, а куда – вот вопрос! – возбужденно, с неожиданным пылким участием ко мне сказал вдруг Дибров, до белков округлив глаза. – Запутался, понимаешь, среди двух женщин – и барахтается!
Поколебать эту его глобальную убежденность в том, что я запутался между Лозинской и Волнухиной, как воробей в застрехе, было не только невозможно, но, как я мгновенно сообразил, и не нужно, – Дибров ведь не выводы делал о моем аморальном поведении, а доброхотно устремился высвободить меня из застрехи. Та бессмысленная улыбка, что расцвела на моем лице, почему-то еще больше воодушевила его на непрошеную помощь в переселении.