Я остался при клубе. Уверен, что отстоял меня перед замполитом майор Чагин. Груб и гневлив, он был одновременно добродушен и отходчив. Внешне он напоминал поджарого фокстерьера: невысок ростом, худощав и энергичен до неутомимости, которая внезапно сменялась в нем чернейшей меланхолией. Меланхолию он, в отличие от фокстерьера, лечил запоями, которые на самом деле ее не излечивали, а лишь преображали во вспышки бессмысленной ярости. Мы его любили, потому что он был неподделен во всем – и в приступах гнева, и в припадках нежной заботливости, с которой он горой вставал на нашу защиту перед собственным начальством. Вся часть, от командира полка до самого нелюбопытного солдата, знала, что жена изменяет ему направо и налево. Она служила в звании старшего прапорщика фельдшером при санчасти, была не очень красива, но во внешности ее было что-то такое многообещающее, что ею ненадолго соблазнялись офицеры, прапорщики и даже солдаты. Я слишком поздно узнал Чагина, чтобы сказать наверняка, что было причиной, а что следствием – запои майора или измены его жены. Несколько раз она приходила на работу в санчасть с таким фонарем под глазом, что скрыть его не могла никакая косметика. Командир полка и замполит вызывали к себе Чагина и проводили с ним разъяснительную работу.
– Ты бы, что ли, хоть бил ее так, чтоб синяки не оставались, – советовали они.
Чагин мрачно молчал в ответ, и полковое начальство, махнув рукою, отпускало его, ограничившись устным внушением.
Частенько он оставался ночевать в клубе, на столе у себя в кабинете, запершись изнутри и побеседовав на сон грядущий с бутылкой водки. В те времена полусухого закона водка в гарнизоне не продавалась, видимо, Чагин разживался ею у поселковых браконьеров, которые обменивали на водку икру и чавычу. Мы настолько привыкли к его ночевкам в клубе, что перестали обращать на них внимание и, дождавшись, когда он заснет, жарили картошку и даже попивали припрятанную бражку, которую сами мутили из сахара и дрожжей, взятых в столовой. Мы обнаглели до того, что к нам в гости стали наведываться девушки из гарнизона. То, что они были офицерскими дочками, лишь придавало этим встречам дополнительную остроту ощущений. К одной из них, Анечке из Москвы, я даже пару раз бегал в самоволку, хотя, откровенно говоря, мне не нравилась ни она сама, ни ее московское происхождение, которым она откровенно чванилась.
– Ну как? – расспрашивали меня клубные друзья.
– Чего как? – невинно отвечал я.
– Как она?
– Отменно здорова. Чего и вам желает.
– И чем вы с ней занимались?
– Ели пельмени и музицировали на валторне.
– Мальчик мой, – покровительственно заявлял Глеб Рыжиков, – это недопустимая трата времени. В твои годы я уже лечился от гонореи.
– Удачно? – интересовался я. – Или так и несешь ее с песней по жизни?
– С твоей стороны не слишком красиво не делиться опытом с друзьями, – пенял мне Глеб.
– А зачем тебе, такому искушенному, мой опыт? Он отличается от твоего только отсутствием гонореи.
После этого в разговор вмешивался Артурчик, на ходу сочиняя фантастические истории о похищенных им горных красавицах.
– Ты о сернах? – переспрешивал его Глеб.
– Каких сэрнах?
– О турецких серных банях, конечно.
– Сам иди в баня! – вскакивал Артурчик. – Я нэ турок, я осэтин!
– Помню, Артурчик, помню, не режь меня, джигит, кинжалом. – Глеб клал Артурчику руки на плечи, усаживая того на место, и поворачивался к молчавшему Андрюхе:
– А ты, богатырь из уральской деревни, скольким коровам голову вскружил?
– А в торец? – привычно откликался Андрюха.
– Да ладно, не скромничай, небось табунами за тобой ходили?
– Это лошади ходят табунами. А коровы стадом.
– Извини, Андрюха, вижу, что насчет коров я погорячился. – Глеб прижимал руки к груди. – Так за тобою, говоришь, лошади ходили?
– Сам ты лошадь, – мрачно огрызался Андрюха.
– Сражен уральским остроумием, – поникал головою Глеб. – Что, братья-любовнички, не хлебнуть ли нам по этому случаю бражки? За жен Урала и Кавказа и за тот забор, через который наш киевлянин наловчился бегать и наводить порчу на местных дев.
Во время одной из моих самоволок мы с Аней разругались вдребезги. Ругались мы с ней часто и всякий раз по ничтожнейшим поводам. На сей раз причиной стало то, что она попросила нарисовать ее портрет. Вернее сказать, попросила так, словно позволила. Она всегда была несколько преувеличенного мнения о своей внешности и считала, что всякий художник почтет за честь изобразить ее. Я согласился, мельком заметив, что портреты не рисуют, а пишут. Она возразила, что не мне, киевлянину, учить ее, москвичку, как правильно говорить по-русски. Я разозлился и – каюсь – сказал кое-что интересное о Москве в целом и о москвичках в частности. В ответ последовала длинная тирада, в которой Киеву досталось больше, чем в свое время от нашествия орд Батыя. Мне же было объявлено, что я провинциальная сволочь и козел.
– Если женщина называет мужчину козлом, значит, ей не удалось сделать из него барана, – отрезал я.