Подходит минута прощания. Дядя и я долго крестим друг друга, наконец, садимся каждый на свою таратайку и трогаемся вместе. До перекрестка ехали один за другим, но вот улицы скрещиваются: «Будь спокоен, родной!» — крикнула я. Дядичка торопливо перекрестил меня еще раз издали, облако пыли скрыло его. Мы повернули — я одна».
* * *
Эти неизвестные (за редкими исключениями) никому и неопубликованные Верины очерки, а потом и некоторые письма из нашего архива, на которые я раньше почему-то не обращала внимания, приоткрыли мне другую Верочку. Не просто красивую, изнеженную и немного капризную, любящую потщеславиться своей внешностью, ставшую потом много более суровой и сухой «не мать и не бабушка», — как осаживала она меня в детстве, но Верочку иную, образ которой вдруг стал во мне оживать, светиться, обретая глубокие и задушевные краски, привлекать к себе мое сердце, что-то подсказывая мне и на что-то указывая мне, и к чему-то взывая: «Услышь, услышь мое сердце, пойми, о чем оно билось всегда, что было в его глубинах, о чем я мечтала, какой я была на самом деле и какой меня видел Господь…»
Тут впервые я узнала в Вере не то, что отличало ее от Жуковских, а то, что ее с ними несомненно роднило. Как же была она похожа и на Анну Николаевну, и на «дядичку» — Николая Егоровича, чем-то и на милую Marie — Марию Егоровну, и на свою мать — Верочку старшую, — шутницу, живую баловницу и всеобщую любимицу, какой та была в юности… Как много доброй закваски взяла Вера у рода своего: и жизненную силу, и энергию, и яркость чувств, и пытливую любознательность, и недюжинные способности, а рядом и трогательную «жуковскую» мягкость, ласковость, тонкую, обостренную чуткость, — что-то старинное, домашнее, патриархальное и вместе с тем — необозримое и необъяснимое, как необозрима и необъяснима вообще всякая человеческая душа, а истинного художника с его глубинами чувств — в особенности.
«Ты видишь, что в тебе невидимо кипит жизнь мыслей, чувств, намерений и только ничтожная их часть высказывается языком или выражается на деле. Так в невидимом, светлом, добром мире кипит совершеннейшая блаженнейшая жизнь. Ангелы Божии». Такое удивительное, неожиданное наблюдение однажды оставил в своем дневнике святой и праведный отец Иоанн Кронштадтский.
Ценим ли мы это Богом дарованное кипение жизни? Почему так часто не желаем даже видеть и радоваться ему и в себе, и в других? Это ли не дар Божий, как и таланты, как и особые сокровища душевные… Почему доверяемся рациональным судам о человеке, который есть столь великая тайна, что и Ангелы порой в недоумении закрывают свои лики крыльями. И хотя по псаломскому слову, Господь мало чем умалил человека от Ангелов (Пс. 8:6), однако в то же время и дал человеку многое, что царственно возвышает его не только над всем космосом, но и над миром бесплотных духов.
Размышляя о природе человека в отношениях его к миру Ангелов, великий богослов и философ Византии XIV века, средневековый мистик, один из основателей исихазма, подвижник-аскет, отец и учитель Церкви, архиепископ Фессалоникийский Григорий (Палама) наряду с другими свойствами человека, которые возвышают его над миром Ангелов, указывал на тройственное строение нашего познания, поскольку только человек из всех созданий вселенной имеет кроме ума и рассудка еще и ч у в с т в а, чувственное восприятие, которое становится источником недоступных Ангелам откровений в познании и творчестве, роднящим человека с Творцом.
Благодаря этой способности человека рождается все разнообразие искусств, наук и знаний — творчество, которое, разумеется, не из небытия созидает нечто, — это удел Божий, но из того, что уже существует где-то в умопостигаемом мире, но в эмпирическом мире доселе реально еще не существовавшее, обнаруживает никому не ведомые дотоле чувства, вызывает их к жизни, словно заново рожденные мысли, предметы, образы, — то есть нечто новое и ценное для созидания жизни всех людей. При этом не разрушающее Божественную ткань мира (что есть антитворчество), но созидающее все л ю б о в ь ю, потому что только так и может продолжаться дело Божественного Творения в человечестве.
Святитель Григорий утверждал, что человеку задано от Бога творить новое: и свою собственную жизнь, прежде всего, раскрывая неповторимый Божий замысел о самом себе, и созидание добра, и нравственных, духовных ценностей, в числе которых, несомненно, должно было бы пребывать и подлинное искусство, которое как где-то уже в этой книге говорилось, — есть отклик на Божественный зов, на Божественной Слово к нам обращенное, восприятие как семени Божественной Искры, слетевшей с Небес. Искусство, которое и будит наши чувства, обогащает их, расширяет наши сердца для восприятия глубин Божественного Слова, Божественного Эроса, — того огня, без которого не дойти нам узким и тернистым путем до соединения со Христом, до заданного нам уподобления Ему.