Мне внезапно пришла в голову мысль, что нашим двум буянам, Фарру и Брегнани, чего-то сильно недостает. Они были начисто лишены морали. Про себя я строго разграничивал наш экипаж на таких незрелых и даже отсталых людей, как Прайен и Малыш Сейлин, и таких, как Фарр и Брегнани, обитавших, казалось, в абсолютной моральной пустоте. Последние двое не только относились с полным безразличием к остальным членам экипажа, или к тому роду войск, в котором служили, или к стране, гражданами которой являлись, но не проявляли ни малейшего уважения или преданности друг к другу. Общество, к которому они принадлежали, подвело их, теперь они подводили это общество. Американский образ жизни почему-то означал для них лишь одно: "Я свое имею, а на тебя мне плевать". Возможно, они вышли из неблагополучных семей, и это сказалосьна их воспитании, а в военно-воздушных силах обоих подвергли так называемой обработке - неумелой и грубой процедуре, не способной пробудить в них ничего человеческого, хотя бы готовности пожертвовать чем-нибудь во имя друга или товарищей.
Приглядываясь к нашим экипажам, я не раз наблюдал, как этот недостаток боевого духа довольно успешно возмещался твердым и мужественным руководством, что же касается Мерроу, то он слишком вошел в роль героя, чтобы ломать голову над изъянами в характере своих подчиненных. Он мог лишь всячески поносить беднягу Прайена, который хотя и был измучен выпавшими на нашу долю испытаниями и не отличался ни решительностью, ни самостоятельностью, зато был честнее и добросовественее, чем дюжина фарров и брегнани.
Эти размышления пробудили у меня чувство собственной значимости, во всяком случае, сознание того, что и от меня в определенной мере зависит, уцелеет ли наш экипаж до конца смены в Англии. Ведь большинству членов экипажа "Тела" оставалось совершить всего лишь три боевых вылета. Если бы я под каким-нибудь предлогом добился своего отстранения от полетов, это могло бы иметь для них серьезное значение. И искренне верю, что рассуждал так не из бахвальства или излишней самоуверенности, - в конце концов я прекрасно сознавал и собственные страхи, и свой эгоизм, и склонность к самооправданию, и беспорядочные поиски выхода из создавшегося положения. Не прибегая к словам, я обязался показать Дэфни, чего, собственно, стою, - вот это прежде всего и заставляло меня думать так, как я думал.
Но как же в таком случае с моим участием в убийстве? Как с этим ужасным, отвратительным занятием, которому целиком подчинена наша жизнь в группе тяжелых бомбардировщиков? Как примирить свое сознание со всем этим?
Пролетая над сильно пересеченным побережьем Корнуэлла, я заключил с собой следующий компромисс: я буду участвовать в рейдах и делать все от меня зависящее, чтобы сохранить жизнь моих товарищей до конца смены, но попытаюсь не делать ничего, что способствовало бы смерти.
Мне по-прежнему хотелось переговорить обо всем этом и о многом другом с Дэфни, но каждый раз, как только я начинал мечтать о встрече с ней, меня охватывало тревожное предчувствие, что в наших отношениях что-то изменилось.
Вот почему вначале я не делился своими мыслями даже с ней. В тот вечер я взял ее с собой на организованный Красным Крестом концерт под названием "Шире шаг!", а потом на устроенную экспромтом вечеринку в клубе. Мерроу некоторое время побыл с нами и казался обаятельным. Я отвез Дэфни домой на "джипе", взятом в гараже базы, но из-за позднего времени не решился начать разговор.
Однако на следующий вечер мы приготовили ужин на плитке в нашей комнате в Бертлеке, и я заговорил о том, что не выходило у меня из головы. Дэфни была в каком-то странном настроении, и казалось, чем больше я говорю, тем глубже она уходит в себя. Она прсмирела, побледнела, уныние все сильнее охватывало ее. Возможно, из-за отвратительного настроения у нее появилась синева под глазами - там, где нежная тонкая кожа словно приобретала прозрачность, сквозь нее проступила густая тень, подчеркивая печаль и неподвижность девушки. Ей, видимо, не нравилось то, что я говорил, но, несмотря на все мои старания вызвать ее на откровенность, она ни словом, ни жестом не выразила своего мнения. Мне не оставалось ничего другого, как говорить и говорить о самом себе. Дэфни держалась до крайности непонятно, ее словно томили какие-то предчувствия. Скоро у меня исчезла всякая надежда получить одобрение своим ымслям и чувствам: она сидела, занятая собою и погруженная в мрачное раздумье.
К концу вечера она объявила, что должна возвратиться в Кембридж и поработать для своего бывшего начальника, а в Бертлек попытается снова приехать примерно через неделю.
- Он тебе нравится, да, дорогая? - спросил я, чувствуя, как у меня, будто под тяжестью непосильного груза, опустились руки.
- Он? Какой вздор! Нет, ты ничего не понимаешь!
Она неожиданно бросилась мне на шею, прижала к себе и принялась целовать со страстью, похожей больше на отчаяние.
Тщетно я ломал голову, пытаясь понять, чем навлек на себя ее недовольство.