Неволя и железного гордеца и непоклончивого похвалебщика до кости сгложет.
Крепка тюрьма, да черт ей рад; и тот несчастный человек, кто зряшно в каземат угодил; и ежли ты в пиру нынче, не кичися знатностью своею, умом и силою, ибо завтра можешь потерять все. От тюрьмы и от сумы не зарекайся...
А вовсе разнесчастен православный, коли в мешок угодил; это как в каменную скудельницу живым лечь. Леживали истовые монахи и в гробах не по одному лету, надолго обживали тесовый домок, на ночь прикрываясь крышицей; а то и в великих скорбях маливались в уединенном скиту в глухом суземке, где за совсельника тебе сохатый да лесной архимарит – бродячий медведко; а коли волка Господь пособит приучить к твоей земляной норе, то и он станет тебе за верного друга. Но и в том подвиге жизнь постническая течет по своему уставу, а тягостный урок освящен благодатью неистовых добровольных страстей...
А тут как бы в рогозный тесный куль уклали, да и перетянули горловину мочалом.
Долго ежли лежать, так от пролежней сгниешь до червей. Молотом не уклали в гроб, то смерти теперь долго не ждать; поди, Невея, злая старуха, прочь до худших времен, когда Господь к себе призовет. Поколотился Любим на каменной скамье, да и встал на ноги. А как пошел на своих двоих, тут и жить начал. Потыкался Любим из угла в угол, не в силах вздеть головы, словно бы карла уселся на шее, и вдруг заплакал, вплотную увидев грядущее незавидное житье:
«Братец, и неуж мне тут подыхать неосемьянену и семени родящего не кинув?»
«Эко запел, раньше бы думал головою, – жестко ответил Феоктист. – Велика вымахала дудка, да пуста, один свист в ней да ветер. Бога-то и выдуло скрозь... Кабы семьи, милок, хотел, дак давно бы жил в родовой избе сам-десятой, да и мати была бы ухожена... А ты – бродня, шишка репейная, вот и призвишче у тебя Медвежья Смерть. Не людское у тебя приговоришче. Кабы добро молитву творил, пехтерь мякинный, да сердце имел мягкое, то и возрадовался бы, что Бог тебя к нам в монастырь услал да под боевой молот уклал. Иначе как бы с тобою сладить?.. Тюхтя ты, а не государев стремянный. С такими-то баловными ежли что и осталось на Руси доброго, так все в растряс пойдет».
«Сладко поешь, да что-то сблевать охота, – грубо огрызнулся Любим. – Попа на дороге встретить и собаку двоеглазку – греха наживешь».
«Прости, братец, прости, – неожиданно повинился Феоктист. – Это я худой пастырь, плохо меньшего братца пас... Но, слава Богу, нынче другая жизнь у тебя началася...»
«Ты... ты увечью моему рад, скотина? Ты брата Минейку сбил с пути, упехал в монастырь ребенком, а нынче и на меня рот раззявил. На-ко, выкуси! – заорал, сунул монаху дулю под нос. Но тут ж и окоротил себя, устыдился гневного порыва. – Слушай, ежли счастья мне желаешь воистину, ежли так печешься о дрянной душе моей, так понорови-ка бежать. Я пред царя головой за тебя стану. Ведь не вечно же вам тутока сидеть...»
«Нет-нет, братец. И не проси. Лучше вместях тут помрем. Так ли сладко. Я пред Господом за тебя поручуся, отобью от дьяволей службы...»
«Поп, тараканий лоб, – вдруг озлился Любим. – А ну, кыш, не засти мне света, ступай прочь».
Он забарабанил ногою в дверцу сторожки, заорал:
«Эй, косорукий черт, забери от меня бабу в портах. Всего меня обоссал, бесстыдник».
«И-эх, Любимушко, вовсе съехал ты с пути, – покачал головою Феоктист. – Кастишь меня пред людьми да позоришь. А я ведь от смерти тебя отнял».
«И зря. Лучше бы сдохнуть как собака...»
Дверка из сторожки приоткрылась, в узкий притвор показалась дремучая борода и розоватый заморщенный следок окорнанного носа с черными норками; свинцовые же глазки, спрятавшиеся под лоб, были насмешливо-беззлобны.
«Ну, чего разорался, косорылый шатун? То тебе и прозвище нынче. А ты, добрый монасе, поди к себе. Чудак, зря по дурню убиваешься, хоть и зовется тебе братом. Зря от могилы отвадил».