«Ерестливый ты больно. Все на себя сворачиваешь. – И вдруг понизил голос Вассиан, свел на шепот, будто кто-то подслушивал. – Тебя вкинули, чтобы попугать. Подержат сколько-то, да и, поди, скажут, прочь. Ты верь мне. – И, спохватившись, что сболтнул лишнего, вновь повысил тон. – Слишком горяч, скажу. Много значит переживанье. А ты не переживай давай».
«Жальливый ты. И добрый», – подольстил Любим.
«Ага. Добёр, пока кто на меня не попер. – Заслышал шум в сенях, заорал: – Не возникай, косорылый! На глотку меня не бери...»
Любим улыбнулся, горбатясь, присел к оконцу разглядывать репейные кущи с отцветающими остистыми шишками, похожими на боевой шестопер. Таким шестопером однажды в походе Любим испроломил голову шатуну-хазарину, превратив ее в решето, не помогла тому и железная шапка. Нет, на блудного и вора у царева служивого всегда была крутая рука; но впервые в тюремном затворе сыскался разбойник-разиновец, к кому душа не слышала зла. Косорукий, безносый Вассиан был из доброго человечьего корени, тот самый раскаявшийся разбойник, распятый вместе с Христом, что после был удостоен от Господа многих небесных щедрот. Иль монастырь выделывает с человеком такую шутку, перекраивая затомившееся в гульбе сердце на новый лад? Но Любим тут же окоротил себя: «Вор, он и в чернецком зипуне вор... А с вором ухо всегда держи топориком...»
В стражницкой гундели. По заискивающему голосу тюремщика Любим понял, что явился игумен не к Вассиану за долгом, но к узнику за душою. Он вошел в камору, низко пригнувшись. Был в байбарековом клобуке с воскрыльями, вязаная из овечьей шерсти скуфья тесно обтягивала чело, скрывала лоб по самые брови. Сухостью щек, пыльностью густых развесистых бровей, какой-то тусклой изжитостью полуопущенного взгляда походил Никанор на старого ратника, вернувшегося в домы из последнего в жизни долгого похода. Ему бы сейчас срочно присесть без лишней нуды домашних, и вот он ищет глазами место, где бы скорее кинуть хоть на минуту истомелые кости. Таким, бывалоче, приходил из сокольих изморных ловитв отец Созонт, и тогда они, малая щень, прятались от зверовщика на полати иль в дальний угол печи, чтобы не попасться под горячую, скорую на расправу руку, а мать Улита, уже зная, как угодить хозяину, скорее бросалась на колени, чтобы стянуть с ног бахилы, словно бы сросшиеся с распухшими в дороге мослами. И, знать, в это мгновение, глядя сверху вниз на покорный темно-синий бабий повойник с выбившейся прядкой волос и видя старание, с каким сымаются сапоги, мужик слепливался сердцем, уже привыкал к дому. А после чашки ушного и крюка горелого вина отца и вовсе отпускало, он тогда становился щедрым на гостинцы, текучее слово и корявые мужские ласки. Отец часто снится Любиму, распухший, с чугунно-сизым лицом, измазанным глиной. Приподнявшись из могилки, он стенает: «Сыро мне тута, сынок, да тесно, сердце жмет. Возьми меня отсюдова».
... Ишь вот, сырая могилка привелась тятюшке да ненастный день. Помнится, нахлестало ямку полную воды, и в ту глинистую дижинь под мокротный шелест дождя и опустили батьку до грядущего Воскресения.
– Очухался, богатырь старорусский? – строго спросил Никанор, опираясь о косяк. А дверь не прикрыл, опасался, как бы не заловил его заключеник в мертвые объятия.
– Вам на страх из могилы восстал, воры и каженики...
– Воистину на радость нашу восстал. А ну как грех на душу? Мы уж тебя в помянник записали...
– Хороша ваша шакалья радость, – грубо ответил Любим, отвернулся к оконной решетке и замолчал.
– На гостя лаять – себе могилу рыть. Пригласи-ка сесть, не простого звания человек к тебе пожаловал, но бывший царский духовник... может, и был ты прежде орел, а сейчас кто? да ощипанный мокрый петух, – внезапно загорячился обиженный Никанор.
Молчание узника заедало игумена, и ему вдруг захотелось в чем-то оправдаться пред служивым, по вине Никанора оказавшимся в тенетах. Скажите, а кто нынче не в силках? все уловлены, все мечутся, спутаны по рукам-ногам, ищут душе приюту, а находят лишь сугубое вокруг молчание и смрад всеобщего разлада. И Никанору-то разве сладко? разве на пуховиках почивает он, положенную молитву запивая романеей и ренским? Да нет, отстаивая отцовы заповеди, мечется он по стенам, укрепляя ратников в духе, и уже порохом весь провонял, и человечьей кровью обрызган до пят, а от чашки с постным хлебовом непременно доносит тленом, словно бы прахом сотоварищей и монастырской братии густо усыпано в трапезной. И нынче пушка-галаночка стоит за лучшего друга, а затинная пищаль надежнее креста. Надежнее креста? – испуганно спохватился игумен, поймав себя на хульной мысли. И неуж я так обмирщал и, поведшись с содомитами, сам поверстался с ними; а вкушая в одной трапезной, напитался звериным духом. Ой, спаси меня, Господи, и сохрани. Едино за Русь-матушку стою!..