Любим с надеждою воззрился в смутный берег, уже призамгленный снежной моросью, и ему почудилось, что на опушке мелькнул человек. Но, оглянувшись на море, он сразу же забыл о призраке; та буча, что прежде варилась в морской голомени, где-то далеко, за Кузовами, под Терским, поди, берегом, уже примчалась на переменных к святому острову. Дегтярная туча наползла клином и заполнила собою все небо. Ветер туго ударил в спину, и, будто из преисподней, хлестко сыпануло снежным пашеном, и весь мир враз замутился и вовсе пропал из глаз; крупичатое студеное сеево навесило плотные запоны возле самых глаз. Только по волне, вздымающей плот, и можно было догадаться, где земля...
Нет, не дождаться Любиму отлива. Это на карбасишке, хоть бы и из последних сил, но можно выбиться в голомень на веслах. А как же сладить с плотом? Да лишь бы в море выцапаться хоть ногтями, а там из кафтанишка и пехального шеста справит Любим парусишко, вздымет над головою, и спутний ветер сам домчит к горе. Двум смертям не бывать... Дак что за кручина? Любим спрыгнул в вязкий рассол и, рыча зверино, поволок плот за расчалку, грудью расталкивая вязкую накатную воду, порой проваливаясь в нее по самую маковицу.
Волна пошла положе, грузнее, и Любим закатился на ковчежец. Он даже не чувствовал стужи. Снег проредился, пошел лепехами, и беглец увидел, что клин соснового бора приотодвинулся и замаревел, как бы завесился споднизу сизым туманцем. Ну, слава Богу, снялися от неволи и безделицы; сейчас за мысок завернуть, и можно парус ставить. Ветер-сиверко отдорный, считай, к полудню у домашней горы будем. И эх, да где наша не пропадала! На то и мутовка, чтобы квашня не скучала...
Любим опустился на плотишко, чтобы снять и выжать платье. Один сапог он уже посеял, второй – разбух и расквасился. Вода окротела, раздумывала, сдвигаться ли обратно в море, и плот мерно покачивало на взводне.
... Беда улучивает минуту и подхватывает человека, когда он расслаблен успехом иль счастьем. Потому, христовенький, и в дни радости поджидай вестника с печалью...
Прежде-то плавывал Любим с отцом, и тот, артельный староста сокольих помытчиков, чуял по всем берегам Белого моря каждый подвох, коих изнасеяно тут повсеместно несчетное число: то кошку намоет, то камень-одинец как бы сам собою, словно гриб, вырастет со дна, призатенив коварным тонким слоем воды розоватую макушку, то льду наторосит в неподобном месте, то салму, где веками хаживано, вдруг заилит песком...
Любим сейчас помнил одно, что стоит лишь промешкать, и тот ознобный низовой ветер, что царюет по-над морем, скоро вытянет из костья и жил последнее тепло, окует волю, и тогда никакая нездешняя сила не подвигнет к жизни зачужевшее тело. Руки опустятся безвольно сами собою и станут ватными, веки набрякнут сном, и близкая смерть покажется необыкновенно сладкой и желанной. Надо немедля выжать одежонку. Не сымая кафтана, Любим со тщанием выкрутил исподники и шальвары, попытался натянуть на себя. Но порточонки на морозце разом склеились. И пока несчастный возился со штаниною, разминая в ладонях, плот незаметно сел на подводную коргу, коей веками здесь не бывало. Вязки лопнули, как гнилые нитки, и волна-толкунец мигом разобрала ковчежец по бревешкам.
Бог пас, Бог... На счастье Любима берег был рядом. Взводень выбил беглого на камни, выдавил из моря, как негодящую снулую рыбешку. Любим, отхаркивая круто посоленное пойло, выполз на травянистую бережину, тупо соображая о случившемся. Он остался без сапог, но с суконными шальварами, которые судорожно сжимал в горсти, забыв о них.
Незаметно стемнилось, повалил снег плотной шуршащей стеною. Накатный гуд утих, но тонко зазвенело над островом, зацвиркало, словно бы синицы-теньковки слетелися на поедь; вот кто-то громоздкий загомозился на корге, закряхтел, посыпалось разбитое стекло; на песчаной косе схватились в поединке матерые моржи, склещились смертно клыками, раздался истошный вопль и рев; поползли туша на тушу, кряхтя и сваливаясь в море и снова приступая ордою на гибнущего человека.