Питирим так жалостно увещевал, что у многих в Крестовой палате расслабилось сердце и потянуло на слезы. Сам же патриарх запышкался от долгой говори, в горле пересохло, и то ли от волнения, иль от снежной завирухи, что вдруг разыгралась на воле, иль от жарко натопленной ценинной печи, но только вскружило у Питирима голову, а глаза накрыло кисейной паволокой, так что лицо боярыни, только что казавшееся нагим, скуластым, как у ногайской жонки, вдруг расплылось и стало жирным, ноздрястым, как у восточного бая. И, глядя на суровую вдову, отрешенно уставившуюся себе в ноги, Питирим с внезапной радостью понял, что скоро умрет. И слава Богу, что не он затеивал раскол, не он заводил новины, кроил тесное платье на иноземный толк, а строптивых вчинивал в костер и сажал на плаху. Скоро, уж скоро горелым потянет со всех углов России, вот и этой еретнице придется испекчись на угольях... Питирим отчего-то вдруг зажалел не Морозову, но себя, и заплакал, как ребенок. Но тут же и опамятовался, протянул руку, и келейник услужливо и понятливо вложил в ладонь шелковую фусточку...
Патриарх вытер слезы, успокоился. Обличье Морозовой прояснилось, снова стало скуластым, выхудавшим, морщиноватым; тонкие губы стянулись в подковку. Страдающий от распри, Питирим внезапно уверовал, что наконец-то умягчил строптивицу жальливыми словами; известно, что любовью-то и последнего разбойника можно пронять. Опомнилась боярыня, поддалась уговорам; не камень же, право, сердце-то, кровцу гонит по жилам. Но коли умом однажды тронулась, так запри в монастырь, келейка-то порато ладно душу легчит и норов строгает. Но зачем мучить бабу, бездельно таскать по застенкам? И так, бедная, не знает, куда деться от своей сутырливости, извелась от дури; ее пожалей – растает, яко воск, и потечет. Одно слово – баба... Хоть и не простого роду, не последнего звания; ну, споткнулась на книгах, много читавши, возомнила себя мученицей Феодорой, так ты окликни заблудшую и выправь ей путь...
Царю советовал патриарх иль себя совестил? Но уже одной минутою простил Морозовой все досужие вольные сказки пред толпою на соборной паперти и сбивчивость несчастного одинокого ума...
Ишь ли, вдовицу кто поддержит в ее сиротстве? долго ли сбить с панталыки? Подвернулся однажды бешаный попишко, зовомый Аввакумом, нагородил завирален плутовских с колокольню Ивана Великого, вот и захлебнулась бабенка в словесной чащобе. Миленькая, очнися, душа-то слетит с чеки да покатится в худую яму, так черти-то живо ее подхватят и залучат навеки...
«Федосья Прокопьевна, ты молчишь, но я-то слышу, как скулишь под порогом, будто брошенная собачонка. Одной-то на миру ой трудно. Прильни к соборной церкви, вернись в лоно, и худая слава по тебе растает, яко утренняя роса. И государь снова повернется к тебе с любовью... Исповедуйся и причастися, матушка, сдери с себя хворобу, как коросту, омой сердце покаянием...»
И патриарх снова прослезился, вздохнул глубоко и утер глаза фусточкой. И все, кто был в Крестовой палате, взглянули на Федосью Морозову с осуждением, а некоторые с проклятием и ненавистью.
Федосья Прокопьевна решила вдруг: надо сразу рубить концы, чтобы не приступали с увещеваниями. Дай с ноготь надежды, и затаскают по приказам.
И наконец подала гарчавый пересохший голос:
«Много попов, Питирим, на Москве, да истинного меж вас нету. Кому исповедаться, от кого причаститься? Разве с улицы пьяному клырошанину, что с горя пьет, ибо боится совесть совсем потерять».
«Так я сам исповедую и причащу тебя, – торопливо подхватился патриарх. – Не станет в тягость и в преклонные мои годы, потружусь во славу Господа, чтобы вернуть заблудшую в стадо христовое».
«Я в вашем стаде не хочу бродить. Да и какая разница меж теми попами и тобою? – засмеялась боярыня. – Когда был ты митрополитом Крутицким, держался прежнего обычая и носил клобучок старый, тогда ты был нами любим. А ныне вздел на головенку рогатый латынский колпак, да и ну православных бодать. Сам совратился, грешник, да и нас разврастил... Оба-два с царем рогатенькие черти. Я у Михайловича на лбу нащупала».
Патриарх встрепенулся, насмешки боярыни задели за живое. Привстал с креслица, взмахнул янтарными четками, будто хотел стегонуть Морозову, вскричал:
«Оденьте меня... Я священным маслом помажу ее; может, придет в разум».
«У меня разума-то куда поболе твоего... Если ты истинно не понимаешь, для чего с радостью страдаю я, так ты иль дурак, иль ума лишился на старости лет. Шел бы ты, дедко, в монастырь к убогоньким в больничку на капустные щи да огурец кислый. Самое там место. А тебе все стерляжьей ухи подай да расстегай с семгою. Нет, Питирим, ты не патриарх наш, а келейник со скотьего двора. Только и можешь, безмозглый, что назем из-под коров огребать да хвосты быкам крутить. Пономарь больше твоего смыслит в Псалтыри. Он хоть со звонницы далеко видит, а не свою лишь бороду в подливе».