Когда Давид, потеряв много крови, лишился чувств, ему казалось, что душа его трепещет, как гаснущий огонек. Теперь же ему кажется, будто ее так сильно трясут, выкручивают и перетряхивают, что ей никогда не вернуться на прежнее место. Можно подумать, что от всего того, что предшествовало появлению этой телеги, он должен был ожидать чего-то сверхъестественного, но если у него и мелькали подобные мысли в голове, то он тогда не придавал им значения. Но увидеть своими глазами то, о чем говорится в сказке… такого с ним еще никогда не бывало.
«Ты, кажется, вовсе рехнулся, Давид! — окончательно растерявшись, думает он. — Мало того, что твое тело искалечено, теперь ты и разума лишишься».
Спасает его то, что в это самое мгновенье он видит лицо возницы. Поравнявшись с Давидом, лошадь остановилась, и возница распрямился, словно проснувшись. Усталым движением руки он сдвинул капюшон на затылок и внимательно огляделся. При этом лежащий на земле встретился с ним взглядом и узнал в нем старого знакомого.
«Так это ты, Георг, — думает он. — Хоть ты и странно нарядился, я узнал тебя, узнал».
«Скажи, Давид, где он был все это время? — продолжает он про себя. — Думается, мы не виделись целый год. Но ведь Георг человек свободный, не связан, как ты женой и детьми. Может, он ездил куда-нибудь далеко, может, едет аж с северного полюса. Весь он какой-то бледный и замерзший».
Он пристально смотрит на возницу, потому что в выражении его лица что-то кажется ему незнакомым. Но это точно Георг, его старый товарищ и собутыльник, иначе и быть не может. Он узнает его большую голову, орлиный нос, здоровенные черные усы и бородку. Человеку с такой внешностью, какой гордился бы любой сержант, можно сказать даже — любой генерал, нечего и надеяться на то, что его не узнает старый друг.
«Да что ты говоришь, Давид, — продолжает он про себя. — Разве ты не слыхал, что Георг умер в прошлом году в стокгольмской больнице под самый Новый год? Мне кажется, я тоже слыхал об этом, но мы с тобой не раз ошибались. Ведь это и есть Георг, живехонький. Погляди-ка на него, вот он встает! Разве это не Георг? Тело у него хилое, мне всегда казалось, что оно не подходит для его сержантской головы. Ну, что ты теперь скажешь, Давид? Когда он спрыгивал с телеги, плащ у него распахнулся, и было видно, что на нем длинный, застегнутый до самого ворота, драный сюртук, который вечно свисал у него чуть ли не до самых пят. На шее большой красный шарф, и ни намека на жилет или рубашку».
Человек, лежащий без движения, приободрился. Он даже расхохотался бы, если бы только был в состоянии это сделать.
«Если только сила когда-нибудь вернется к тебе, Давид, ты ему заплатишь за это представленье. Надо же так вырядиться, у меня голова чуть на куски не раскололась, будто он ее динамитом взорвал. Кто, кроме Георга, мог найти такую клячу, такую телегу и подъехать к церкви! Даже ты сам, Давид, не мог бы придумать такого представления. Георг всегда умел тебя переплюнуть».
Возница подходит к лежащему на земле, останавливается и смотрит на него. Лицо у него застывшее, серьезное. Он явно не узнает, кто лежит перед ним.
«Чего я не понимаю во всей этой истории, — думает Давид, — так это, во-первых, как он узнал, что я с товарищами сижу здесь на траве, и зачем ему понадобилось пугать нас. Во-вторых, для чего ему было наряжаться возницей Смерти, которого он всегда так боялся?»
Возница наклоняется над ним, с лица его по-прежнему не сходит странное, чужое выражение.
— Не очень-то обрадуется этот бедняга, — бормочет он, — когда узнает, что ему придется сменить меня.
И человек, распростертый на земле, слышит его слова.
Опираясь на косу, возница наклоняется все ниже, и вдруг узнает товарища. Нагнувшись совсем близко к его лицу, он нетерпеливо откидывает падающий на лоб капюшон и смотрит ему в глаза.
— О! — восклицает он с ужасом, — да это Давид Хольм лежит здесь! Этого я боялся больше всего.
— Так, значит, это ты, Давид, значит, это ты, — повторяет он, бросая косу на землю и опускаясь на колени перед лежащим. — Весь этот год, — продолжает он взволнованно и горько, — я хотел сказать тебе одно-единственное слово, пока не поздно. Однажды я чуть было уже не сказал его, но ты этому воспротивился, и я не смог подойти к тебе. Я думал, что мне удастся сделать это час спустя после того, как меня освободят от этой службы, но ты уже лежишь здесь. Теперь слишком поздно говорить тебе: «Берегись!»
Давид Хольм слушает его и несказанно удивляется. «Что он хочет этим сказать? — спрашивает он себя. — Он говорит так, словно его уже нет в живых. И когда это он был со мною рядом, а я помешал ему? Однако так и должно быть, — утешает он себя. — Ведь он вырядился так нарочно, чтобы испугать меня».