У противоположной стены прямо перед Филиппом стояло огромное зеркало в золоченой раме, по его сторонам на золоченых консолях две кариатиды держали на голове золоченые эллинские вазы с зелеными павлиньими перьями и пальмовыми ветками. На тусклой амальгаме захватанного зеркала отражалась перспектива всего зала: два зеленых параллелограмма бильярдных столов, горбатая уборщица, выметающая продырявленные лотерейные билеты, серпантин и конфетти, плешивый подмастерье пекаря, отсчитывающий на мраморном круге столика сдобу на поднос заспанной кельнерши. А на переднем плане, прямо перед мутным и серым стеклом окна, сидит и смотрит в зал бледный, невыспавшийся, усталый мужчина с проседью в волосах, с глубоко, ввалившимися глазами и горящей сигаретой во рту. Возбужденный, издерганный, он пьет теплое молоко и размышляет об идентичности своего «я». Он сомневается в идентичности своего «я». Он сомневается в идентичности своего существования, а приехал он утром, и здесь, в этом кафе, не был уже одиннадцать лет.
Странно! Сидит эдакий, нерожденный «некто» в зеркале, называет себя «собою», годами носит в себе это свое смутное и неясное «я», курит, а курить ему противно, мучительно сжимается сердце, болит голова, в глазах рябит, все кружится, мутится разум, двоятся мысли, и все так условно, так неопределенно и до странности неустойчиво: быть субъектом и в то же время ощущать свою идентичность этому субъекту.
Заметив совершенно непроизвольно, что бледный, незнакомый человек курит и что во рту у неге уже пятидесятая сигарета за эту ночь, Филипп протянул руку к прилипшему к губе дымящемуся окурку, бросил его в пепельницу и только тут почувствовал, что никотин подступает к горлу липкой смолой, а язык пересох от вонючего отвратительного налета. Отхлебнув молока, он снова погрузился в хаос противоречивых мыслей, возникавших наперекор его ипохондрии (как бы противодействуя другой половине его существа), и глотнул свежего воздуха, который, подобно дыханию весеннего утра, пронесся мощной волной сквозь густое облако дыма, запахи разлитого вина и паркетной мастики.
В самом деле! Идентичность нельзя установить по чертам лица, мимике или каким-либо другим внешним приметам. Лицо, мимика, движения Филиппа вовсе не те, что одиннадцать лет назад, и все-таки неразрывность его «я» существует, пусть где-то глубоко, скрытно и неясно, но несомненно!
Воробьи на старом орехе во дворе, Каролинин Teppichklopfer, вонь табачной лавки на Фратерской улице, истлевшая камердинерская ливрея на монастырском кладбище, затонувший кораблик из газетной бумаги в канаве под низким серым окном, откуда он смотрел на английских лошадей, — все это ему знакомо. Непостижимая идентичность его «я» живет и сейчас, под английским сукном, так сказать, в наружной оправе человека; слышно, как тикают его часы под складками жилета, под кожей, в беспокойных трепетных пальцах (в которых отдается каждый удар сердца и подушечки которых ощущают холодное прикосновение мраморного столика). В этом буйном сплетении, в тонкой сети прозрачных взаимосвязей, в непостижимой плоти этого состояния где-то глубоко зарытая, тайно запрятанная, пульсирует и бьется его идентичность, и это не фантом, а плоть, кафе, стакан молока, реальное утро и реальное возвращение. Тело его излучает тепло и нагревает одежду, прохладу воды он чувствует на эмали зубов и каплю, стекающую со стакана, — у себя на ладони, и ему это приятно. Часы тикают в жилете, в механизме разматывается пружина, он пьет теплое молоко и чувствует на груди мягкую парижскую сорочку.