Влекомый своей страстью, превратившейся в навязчивую идею, Филипп точно лунатик, с восковыми руками, весь в холодном поту, почти ничего не видя, дрожа, с подкашивающимися коленями, как в бреду, приближался к страшному серому дому возле таможни с шестью окнами фасада, закрытыми тяжелыми железными ставнями, ржавыми от времени и дождей. Скоро он завернул в вымощенный кирпичом двор, где воняло курами и голубями и где под сенью огромного ореха все казалось идиллическим и точно вымершим. Белая, застеленная, гостеприимно распахнутая дверь в прихожую а красными суконными занавесями, зеркало в золоченой раме, перед зеркалом на мраморной доске фарфоровая негритянка с золотым кувшином на голове, в кувшине искусственные розы… Тишина. Из полутемного коридора выскочил кролик, понюхал Филиппов след и растаял во мраке. От таинственного мелькания этого темного мехового клубка у Филиппа учащенно забилось сердце, ему почудилось, что это еж, а когда кролик исчез, все снова утихло и замерло. Воцарилась мертвая тишина. За какой-то дверью послышалось звяканье кастрюль, сковородок, потом хлопнули дверцы духовки. Филипп постучал, в голову ему уже пришла мысль вернуться на улицу, но в этот миг отворилась кухонная дверь, и старуха в синем переднике, с очками на лбу, размешивая в чугунке кукурузную муку и глядя на него исподлобья, очень сдержанно и холодно спросила:
— Чего вам? Кого нужно?
Потом поставила чугунок на стол, вытерла руки и, шлепая войлочными туфлями по полутемному коридору, скрылась за портьерой. Дверь в кухню осталась распахнутой: на кухонной плите одна конфорка была открыта и сквозь закоптелый круг вырывались темно-красные языки пламени, чадные и мрачные, напоминая костер, на котором сжигали еретиков. За портьерой скрипнула дверь, послышались голоса, сдержанные смешки, потом Филипп под строгим и недоверчивым взглядом близорукой бабки отважно направился почти вслепую к двери, на которую старуха указала перстом.
После яркого летнего солнечного света он двигался на ощупь, точно слепой, почти в сплошной темноте, наполненной влажными, кисловатыми запахами, едва различая при слабом свете полуоткрытой двери какие-то тазы, спинки стульев с брошенной на них женской одеждой, герань на подоконнике и открытки на стенах. Из непроглядного мрака чей-то голос позвал его подойти поближе.
Здесь, освещенная врывавшимся сквозь узкую щель в ставне солнечным лучом лежала женщина с оголенным животом, огромным и совершенно белым, как тесто на лопате пекаря. Живот этот был огромный, вздутый, с пупком, рыхлый и податливый, как опара — точь-в-точь сырой хлеб на лопате пекаря. И это было все, что ярко и навсегда запечатлелось в его памяти.
Шлюхи! Где то давно минувшее время удивительных тайн девок и белого брюхатого женского хлеба с пупком?
Филипп, покачиваясь на рессорном сидении Йожи Подравца, стал думать о том, каким образом можно было бы решить этот мотив на полотне? Черно-белое?
Слишком слабо. Слишком односторонне. Главное в том давнем эпизоде — это освещение гнилого, сырого, раздутого, огромного, таинственного женского начала, которое надо бы передать в манере Тулуз-Лотрека, но только осветить нарочито нездоровым призрачным светом гниющей плоти. Совершенно гнилой, почти жидкий живот должен переливаться через края полотна, как перезревший камамбер, и ни в коем случае не напоминать обычной жизни банального борделя; это должен быть усталый живот старой, измученной роженицы, серьезной, печальной, испитой бабы; это уже не капитульская шлюха, а символ, формула того положения, в котором находится современная женщина, скрытая как святое святых, заплеванная, как плевательница, и омерзительная даже Йоже Подравцу. На эту постель следовало бы накинуть все невидимые покровы тайной распаленной похоти, невинного страха и ожидания чего-то необычного, сверхъестественного, а вместо этого — прохладный сумрак, в котором все пропитана кисло-сладким запахом уксуса. Живот женщины стал бы темой, но темой откровенно-вызывающей: темной женской наготы, которую следует в конце концов когда-нибудь раскрыть бесстыдно-правдиво, в чувственном запале, с нарочитым подчеркиванием телесного. Белое голое тело надо написать нежным, извращенным, в полубезумном порыве страха, тревоги, лихорадки, детского ужаса среди тьмы, смрада, кислых, вонючих бордельских перин, кипятильников и грязных чашек с остатками размокших рогаликов и отвратительных зеленых мух, жужжащих во мраке и бьющихся о зеркало.