— В голове самоубийцы, когда он уходит туда, откуда нет возврата, кипят образы, воспоминания, желания, окружающие его в ту минуту, когда он решил броситься под поезд (примера ради, беру случай весьма вульгарного самоубийства под колесами локомотива): густой осенний туман, за мостом пыхтит и жалобно гудит задымленный паровоз, а внизу, под мостом, течет грязная вода… еще темно, утро только забрезжило… Теплый клубок жизненных сил, что носит человека по свету и заставляет участвовать в опасном всеобщем движении, клубок плоти, тепла, воспоминаний, инстинктов, красоты, страха — все это мозг вбирает в себя, как в раковину, и все это зияет, как открытая рана; в последние секунды, когда разверзается рана, грудь в последний раз вбирает воздух, а веки смежаются, в последние секунды жизни перед тем, как окончательно спустится занавес и будет сделан решающий шаг в небытие, в эти две-три последние секунды открываются просторы, такие же необъятные и такие же яркие, какой была жизнь человека, рвущего с жизнью. И этот разрыв, вероятно, все же очень болезненный. Кровавый! Возбуждение, бред, лихорадочный страх перед — все-таки! — неизвестностью, болезненная тоска по всему теплому, привычному, дорогому: дому, кушаньям, детству, — одним словом, по всему тому, что приятно тешило нервы и мозг, желудок и кожу, тело и кровь. А вместо всего этого — смерть: холодный наркоз, ледяной, точно компресс из камфоры, таинственный дымок над железной дорогой, паровозом и телефонными проводами, что гудят на ветру. Пуповина разорвана, грязная холодная вода расступилась, и воцарился беспросветный, мирный, тоскливый мрак. Итак, прыжок под паровоз, — возврата нет, зажмуриваешь глаза, тело судорожно и неистово протестует, но неотвратимость последнего движения уже наложила свою печать, возбуждение падает, все становится холодным, безразличным, появляется усталость, и наконец остается одна-единственная мысль… О чем бы вы думали в последний миг жизни?
— Я бы думал о своей жене Биби, которая прыгнула с третьего этажа и разбилась насмерть! А на похоронах, шагая за ее гробом, я нюхал надушенный Бобочкиными духами платок и грезил о ее теле.
Голос Баллочанского необычайно взволновал Филиппа. Он напряженно размышлял, какова бы была его последняя мысль? И, ничего не придумав, спросил Кириалеса, о чем бы думал он?
— Я? Ни о чем! Совершенно в этом уверен! А если бы и думал, то лишь о том, что глупо было не проделать этого раньше, гораздо раньше!
— Да, конечно! Все это прекрасно и очень занятно, — снова заговорил Баллочанский громко и агрессивно. — Но кто даст мне удовлетворение?
— Какое удовлетворение? — спросил Кириалес, налив стакан горячей жженки и выпив его до дна.
— Какое? Обычное удовлетворение!
Бобочка, которая все это время лежала неподвижно и безмолвно под своим одеялом, вдруг вскочила с такой порывистостью, что, казалось, ветхая кровать рухнет. Ее взгляд впился в Баллочанского.
Баллочанский встал, подошел к греку и сказал:
— Я требую удовлетворения!
— Какого еще удовлетворения? — спросил тот решительно и грубо.
Баллочанский подошел к Кириалесу с таким видом, словно хотел ему, а особенно Бобочке и Филиппу, объяснить что-то чрезвычайно важное: он поднял руку, задержал ее на какое-то мгновение в воздухе, но потом взмахнул ею так, будто все это ему надоело. Потянулся к шкафу, взял свой старинный инкрустированный слоновой костью молитвенник и вернулся на свое место — на диван, к свече. Раскрыл молитвенник на одной из заложенных иконкой страниц, глубоко вздохнул, набожно перекрестился и невнятно, совершенно подавленно пробормотал:
— «Nescimus horam neque diem»[65]
, — и углубился в молитвы, будто был в комнате совсем один.