К своей беспомощности в назревающей катастрофе Филипп относился с тревожным нетерпением безвольного человека, блуждающего в темных закоулках своей души, точно заваленный углем рудокоп, одержимо ищущий выхода. Филипп отлично понимал, что засиделся в Костаньевце, что хорошо бы отсюда поскорей уехать, и в то же время чувствовал, что у него нет сил разом все оборвать и уйти. Просто-напросто нанять подводу, ехать на капитульский вокзал и сесть там на первый же поезд! Филипп все отчетливее сознавал, что его задержка может оказаться роковой во всех смыслах; он, единственный из всех участников этой рискованной игры страстей, с самого начала видел катастрофичность каждого, даже самого незначительного шага. Никогда еще он не чувствовал себя таким усталым, слабым, таким глупо незащищенным, как в этом кипении плоти, страстей и нервов. Бобочка чрезвычайно волновала его, а неизвестность ее судьбы, ежечасная и ежеминутная боязнь за нее, постоянные подозрения, подавленность, присутствие таинственного грека, который еще больше возбуждал и усиливал его нездоровую мнительность, — все это безмерно волновало его и без того перевозбужденный мозг. А душа дала трещины, из них заструилось все болезненное: нездоровый зов плоти, взрыв чувственности, туман в голове, грезы и мечты об эгоистично-скотских усладах бурлили в нем и клокотали, как воспаленная дурная кровь. Вместе с грустной немощностью и волнениями плоти он испытывал тихую, но сильную неприязнь к Баллочанскому. Наблюдая за тем, как, сидя за столом, этот несчастный жадно, по-собачьи, вылизывает тарелки; как он говорит о единой своей утехе — «святом причастии», как, выражая свои мысли, пользуется одними банальностями, Филипп впадал в непонятное раздражение, полное животной ненависти. Он никогда не предполагал, что может хладнокровно думать о смерти ближнего, а теперь, думая о различных вариантах развязки, постоянно возвращался к мысли, что лучшим выходом была бы смерть Баллочанского. Единственное спасение для Бобочки, если этот идиот умрет или его посадят в сумасшедший дом! Филипп размышлял об этом вполне трезво, вынашивал эту смерть, подстерегал ее, как хищник, вынюхивал холодным носом волка и чувствовал, что, будь у него клыки, он немедля впился бы Баллочанскому в горло. Такие мысли возникали, конечно, временами и тотчас улетучивались, а им на смену приходили бесконечные комбинации — беспомощное самообольщение и бесплодное кружение в полной безвыходности. Смятение души представлялось Филиппу необычайным и странным проявлением надвигающейся старости, но оно сопровождалось приливом творческих сил. За последние двадцать — тридцать дней он написал много полотен, сделал несколько сотен зарисовок, эскизов, акварелей — идеи били из него фонтаном. То, что творческая мощь вернулась к нему благодаря такому странному стечению обстоятельств, что бурление крови было продиктовано волнением плоти, что ясность видения усилилась тоже по причинам скорее всего физиологического свойства, Филиппу казалось абсолютно не важным. Не все ли равно, как и почему, главное, что после долгого периода подавленности и бесплодия он снова стал воспринимать жизнь творчески, перевоплощая виденное в бурную игру живых образов. Он много писал зеленые сумерки на безлюдных лесных опушках с далекими цепями серовато-пепельных горных хребтов, блеклых, как старинные японские литографии семнадцатого столетия; создал целый цикл акварелей с виноградарями в медно-зеленых опанках, с трубками, горящими в вечернем полумраке, — бледные маски, освещенные тлеющим жаром, напоминали лица людей у могил с зажженными свечами. Свою мать, старого Лиепаха, толстую Каролину, скотника Мишку, Бобочку и Баллочанского Филипп написал за чаем в солнечном блеске дня, в беседке, у самовара; старая Регина и его светлость походили на двух смешных попугаев, толстая Каролина стояла в центре композиции, со вздутым животом и красными, как у мясника, руками, два эпилептика, глухонемой Мишка и полусумасшедший Баллочанский, щерились, точно две дьявольские личины, Бобочка, бледная, в черном шелковом платье, наливала ему, Филиппу, чай в розовую чашку. Себя он изобразил перед этим кругом с палитрой и сигаретой в руке. На зеленый плющ, обвивающий беседку, Филипп посадил столетнего ворона. Картину он писал жирными мазками, пастозно, она была перенасыщена цветом, рельефна, тяжела, чуточку, возможно, слишком скандинавская и не совсем убедительная по замыслу (но не по фактуре), и тем не менее написана единым духом, словно мгновенно вылилась на полотно.