Я перехожу по «зебре» через шумную проезжую часть и отчетливо вижу старые домишки, тесные улочки, которые были на этом месте лет тридцать назад. Из мини-маркета, о чем-то оживленно беседуя, выходят люди, я смотрю на них, а вижу тихий скверик с опустевшей церквушкой, софорами и могучим вязом. Там мне хорошо висеть на ветке, зацепившись ногами и руками, и в перевернутом моем мире нет кроссоверов и мини-маркетов, оживленных покупателей и продавцов… Там даже цвета другие, не такие пестрые и кричащие, а приглушенные, тихие, что ли. А в школьном дворе, метрах в пяти от входа, чуть левее от «большака»[47]
, выступает из земли могильная плита, и мы бегаем по ней на переменке, вот только «резкости» не хватает, чтобы прочесть то, что не успел или не захотел тогда… Она мне даже приснилась однажды — эта плита, но это уже как бы не взаправду, и все же… На плите были золотыми буквами начертаны фамилия и имя человека и еще что-то: краткое описание события, которое связывало этого человека с императором Александром I. Что? Какое событие? — я ничего не запомнил, но на следующий день пошел в тот самый двор, где бегал лет тридцать назад, и принялся бродить раздумчиво, кружить по асфальту над тем местом, где лежит до сих пор в моей памяти плита, но надпись на которой я из-за детской своей бестолковости уже никогда не смогу прочитать.Я прохожу мимо современных элитных коттеджей, смотрю на них, а вижу старые одноэтажные домишки, облупленные карнизы, окошки, между створками которых пушится сугробами вата, мерцают елочные игрушки, рассыпаны блестки и разноцветное стекло — вечное напоминание о Новом годе…
Я смотрю на крыши, крытые зеленым турецким «профилем», а вижу выпуклую черепицу средневекового образца, о которой и в моей уже памяти никто не знал — когда и где ее сделали. Она охристого цвета, вся обросшая мхом, поколения которого, отмирая, врастают в обожженную глину и оставляют темные, несмываемые дождями пятна.
А там, где наспех выгнана стеклянно-бетонная коробка с надписью «Аренда», в моей памяти уютно дымятся кирпичные трубы, и происходит по весне какое-то непостижимо радостное таяние гигантских сосулек на низких застрехах[48]
, и солнышко играет, и журчат ручейки в буром от прогоревшей угольной пыли снегу. И воробьи посдурели от счастья и верещат оголтело, барахтаясь в ледяных лужицах.Но труднее всего мне проходить мимо трех окон в одном переулке, смотреть на глянцевое торжество стеклопакетов, а видеть, как там, внутри, мы с братом лежим уже в своих постелях и отец на старом, разбитом «фоно» играет нам перед сном вальс — все время один и тот же и все время не до конца, — может, потому, что вальс длинный, а может, потому, что отец не помнит его до конца. Но нам нравится этот «засыпательный» вальс, и мы просим его сыграть каждый вечер, и за белоснежным узорным тюлем темнеет окно, и сердце сжимается от какой-то невиданной нежности и… Я прохожу мимо, потому что вот уже тридцать лет, как за этими окнами живут иные люди и созидают иную реальность. И все-таки этот внутренний мир, мир моей памяти, — почему он кажется более реальным, чем тот, который я вижу на его месте, почему от него веет таким неизбывным и сказочным почти, но от того не менее реальным теплом? И если все дело в детстве, то что
будет так же согревать моих детей и будет ли? Мне очень хочется, чтобы было, потому что тот «параллельный» мир никогда не исчезнет, он будет жить во мне всегда, и я буду жить в нем, даже если в реальности станет невмоготу. А может, все дело в любви, которую кто-то безвестно и тихо вложил в эти старые стены, облупленные карнизы, черепичные крыши, в разбитое, дребезжащее пианино…Я почти не запомнил людей. «Старорежимные» люди, дожившие чудом до моего детства, были на редкость молчаливы, но это молчание было исполнено глубочайшего смысла, тем более волнующего, что его невозможно было никак разгадать. Этим молчанием были пропитаны насквозь строения, предметы ушедшего быта: все эти чугунные печные дверцы с клеймами царских заводов, чайные серебряные ложечки с вензелями, разболтанные пенсне в потертых футлярах… Даже деревянные, просмоленные столбы с покачивающимися колпаками фонарей, скрипящих о ржавчине революции, серая брусчатка, выступающая проталинами из асфальта, милые купеческие особнячки с трогательными лепными наличниками, филенчатыми дверями и ручными звонками, вроде велосипедных, — все свидетельствовало об иной, утраченной жизни…
Сейчас я понимаю, что та, «другая» жизнь была в реальности совсем не такой идеальной и романтической, какой она представлялась мне в детстве, и все же… и все же я знаю, что не ошибся. Вот говорят, есть «икона событий» — то, каким событие предстает на расстоянии, когда из-за стушевавшихся деталей и сложностей обстоятельств выступает суть. Вот так же ощутимо питала мою душу «икона» минувшей эпохи, дух, сохранивший лучшие и близкие сердцу черты, то главное,
что составляло содержание жизни, несмотря на множество путаных разночтений.