Но если собеседник обнаруживал проблему или трудноразрешимый вопрос — батюшка повторял свое неизменное благостное: «Ну ничего, ниче-го-о…» — и в разговоре мягко, ненавязчиво подсказывал возможные пути разрешения возникшей проблемы. И надо сказать, советы его отличались рассудительностью и благоразумием.
Таков был первый, после семидесяти лет запустения, настоятель бахчисарайского Свято-Успенского монастыря.
V
Итак, мы стали жить-поживать. Из чего же состояла наша жизнь? Вставали мы по монастырским меркам не слишком рано — часов в семь, в восемь, если не надо было идти в Бахчисарай к утренней службе. Вычитывали правило, завтракали и принимались за свои дела: кто-то занимался уборкой, кто-то готовил обед, кто-то колол дрова и таскал уголь… Вообще, круг «послушаний» определялся потребностями нашего общежития. Никто никого не назначал, каждый занимался тем, что ему было по душе и по силам. Однако я сразу оговорюсь, что вовсе не считаю такое вольное существование нормальным для монастыря. Скорее наоборот — именно в нашей «свободе» и таился изначально залог будущих бедствий.
Но пока все шло хорошо. После обеда можно было поспать часок или почитать. Иногда я отправлялся бродить по окрестностям, собирал сухие веточки можжевельника и затем долгими вечерами вырезал, обтачивал вручную шарики для четок, сочетая это поделье с молитвой, которую повторял тихонько, в то время как кто-нибудь читал вслух или рассказывал очередную историю из своей жизни.
Так безмятежно тянулись за днями дни, и причину этой идиллии следует искать в нашем первоначальном единомыслии. Все мы оказались в монастыре, влекомые тоской по Богу, и именно она формировала, организовывала поначалу естественным образом всю нашу жизнь. Когда же тоска эта в известной степени улеглась, из душевного подполья выступили разноречивые, таившиеся до времени человеческие страсти, наклонности и пороки — те самые демоны, которые стремятся погубить всякое благое начинание и борьба с которыми совершенно невозможна без руководства опытного наставника. Надо сказать, что этот печальный период нравственного разложения я застал лишь в самом его начале, а потому не стану о нем слишком распространяться. Лучше продолжу повествование о днях, которые ему предшествовали и которые по сей день, подобно чистому роднику, питают добрую память моей души.
VI
Однажды утром, примерно через неделю после нашего водворения в монастыре, кто-то — по-моему, Максим — вбежал запыхавшись в дом и сообщил:
— Там… эти… — он показал руками, — с камерой приехали. Снимать собираются.
— Да кто «эти»? Киношники, что ли?
— Нет, ну этот… Молчанов — во! «До и после полуночи», знаешь?
Все мы, конечно, знали и эту программу, и ее популярного ведущего.
— Ну что, пойдем?
Мы стали собираться. Я встал перед иконами, помолился и… взял с собой флейту. Зачем? Причина была одна: мне хотелось рассказать о главном,
о том, что переполняло меня, но что я не мог передать словами…Редкий в то время микроавтобус-иномарка, отражая мир безупречностью своей полировки, стоял на заснеженном пятачке.
Мы стали подниматься в пещерный храм, откуда уже доносились оживленные голоса. Перед последним лестничным пролетом мы остановились, не желая мешать, и присели на широкий каменный подоконник.
Наконец минут через пять голоса и шаги стали приближаться, и в метре от нас прошел Владимир Молчанов. Он как-то мельком взглянул на нас, кивнул, задержался на миг, но потом вдруг отвернулся и зашагал дальше. Дело в том, что он был заметно выпивши и, кажется, не хотел обнаруживать свое состояние перед незнакомыми людьми.
Следом за ним прошел с камерой на плече оператор. Справедливости ради надо сказать, что мороз был по крымским меркам довольно сильный — градусов пятнадцать, — и съемочная группа, очевидно, приняла для «сугреву», тем более что монастырь-то собирались снимать разрушенный и никаких встреч в такую погоду, конечно, не предполагалось.
Оставшись одни, мы поднялись в храм, я достал из рукава флейту и заиграл свою мелодию. Через минуту вернулся оператор и стал наводить на меня камеру в поисках удачного ракурса. Я стушевался, залепетал что-то невнятное, но тут в голове моей появилась мысль: подойти к иконам и стать так, чтобы оператор мог снять их из-за моего плеча. Так я и сделал: подошел, поднял флейту и заиграл…
Что это были за иконы! В широкой нише, кажется, не стояли, а лежали в полный рост умученные за веру святые. Вся сатанинская, черная злоба новейшей истории обрушилась на этих безответных, кротких угодников Божиих. Ризы их были исчерканы, осквернены похабными надписями, лики истерзаны и изуродованы до неузнаваемости, но и выколотыми глазами они еще яснее, светлее смотрели в самую душу, благословляя с любовью и… радуясь!
В какой-то момент горечь, боль за поруганную Россию переполнила меня, и на самой высокой, пронзительной ноте мелодии я не выдержал и разрыдался… Для меня самого это явилось неожиданностью, как будто я внезапно прозрел и увидел нашу мертвую, черную слепоту посреди сияния вечного Божия дня!..