В январе сорок четвертого он предложил, что снова сядет «за баранку». «Понимаете, хочу сам, своими глазами посмотреть, как бежит фашист…»
Я был в восторге от такого предложения, но в день, когда я уже получил согласие Ходоренко, Висневский, чуть потупясь, сказал, что должен еще подумать и просит на это двадцать четыре часа. Александра Селиверстовича я знал не только как милого, скромного и даже застенчивого человека, но и как человека большого мужества. Что означали эти двадцать четыре часа?
Ровно через двадцать четыре часа мы с ним снова встретились.
— Разрешите мне еще подумать, — сказал Висневский. — Еще… сорок минут. Будьте внизу у выхода.
Ровно через сорок минут Александр Селиверстович спустился вниз.
— Поехали!
Много позже я узнал причину всех его раздумий: у машины были крайне ненадежны тормоза. Техники, с которыми советовался Висневский, так ничего и не смогли сделать за двадцать четыре часа. Что касается сорока минут, то эти сорок минут, как объяснил мне тоже много лет спустя Александр Селиверстович, были вызваны соображениями «чисто этическими»: «Я спрашивал себя, имею ли я право
Гатчина была видна издали — пожарище заняло полнеба, и мы держали курс туда. В какой-то деревушке нашу машину остановили автоматчики:
— Вы что, с ума сошли! В Гатчине еще немцы…
Дивизия была чужая, никого я здесь не знал, один из автоматчиков провел нас в штабную землянку, только что брошенную немцами. Здесь повсюду были следы незнакомого мне жилья: консервные банки с яркими этикетками, иллюстрированные журналы, цейсовские бинокли… Подполковник, к которому нас привели, обрадовался:
— Откровенно говоря, думал: начальство. Ну и хорошо, спешить некуда, отдохните у нас.
Тут даже застенчивый Висневский вскинулся:
— Как же так, не для этого мы сюда ехали!
Но подполковник был неумолим.
Эту ночь мы дремали в очередь, беспокоились о машине, в такую минуту она легко могла кому-нибудь понадобиться. Только под утро я по-настоящему уснул, и почти сразу меня разбудил Висневский:
— Едем!
Чуть светало. За ночь пожар сбили, но еще много где горело, машину больше никто не останавливал, но в Гатчине, едва мы вышли, как нас плотно обступили бойцы: на Александре Селиверстовиче, который славился своей «морозостойкостью», был старенький, затертый до невозможности плащ и кепочка с пуговкой, а на ногах штиблеты «боксер». Бойцы с жадностью спрашивали его: «Вы местный?»
Я понимал их, я тоже все время осматривался по сторонам и искал местных. Неужели же, как и повсюду, никого не осталось?
Первый невоенный человек в Гатчине, которого я увидел, был маленький мальчик, лет пяти, он как-то внезапно появился на улице, заполненной машинами, танками и бронетранспортерами.
Он выполз из подвала, тощенький паренек в огромной шапке, в дамских резиновых ботиках «Красного треугольника», за которыми гонялись модницы начала тридцатых годов, и в шинели, низ которой был отрезан, а верх крест-накрест прошит автоматной строчкой. И едва он выполз, как все на улице замерло — люди, машины, танки, бронетранспортеры, и было такое чувство, что вот крутила, крутила, крутила ручку война и вдруг — стоп. Все смотрели только на мальчика. И я смотрел вместе со всеми на этого первого человека
Он исчез так же внезапно, как появился, наверное испугался, да и понимал ли он, что мы свои? Не знаю, думала ли об этом мальчике старая Нина, когда спрашивала меня: «А что потом?» — скорей всего нет, что-то другое лежало тогда у нее на сердце, но в Гатчине мне было стыдно за свое тогдашнее молодечество.
Мальчика звали Борей. Он оказался куда старше, чем выглядел. В подвале о нем никто ничего не знал, он жил в деревушке поблизости и, когда немцы стали «подметать всех под метелку», сумел удрать.
Вообще, как это ни странно, но в этом подвале друг о друге почти ничего не знали. В одном углу жила целая семья — дед и две внучки; старшей, Тане, было девятнадцать, младшей — десять. И хотя они были местными, гатчинскими, и хотя Таня работала на почте, а почта — такое место, куда каждый заходит, она никого здесь не знала.
В другом углу спасались две местные женщины. И они ни с кем здесь не были знакомы. Еще был одинокий старик, женщина с ребенком, странно молчавшим у нее на руках. И пожилая женщина в летней шляпке, совершенно скрюченная лихорадкой.
Александр Селиверстович помог ей выбраться на улицу и остановил первую санитарную машину. И не одной только этой больной женщине он помог выбраться из подвала. Мне кажется, никто другой не сумел бы сделать это так спокойно и ласково.
А я был как в столбняке. Я почти не понимал, что делается вокруг, и почти не различал лица бойцов, наконец-то обнявших освобожденных ими людей, и почти не слышал первых слов. Кто-то палил в свастику, укрепленную гитлеровцами на самом верху знаменитой гатчинской колонны; из этого ничего не вышло, сделали петлю, пытались захватить ею свастику, но она крепко держалась; подтащили длинную пожарную лестницу, и только тогда рухнула, проклятая.