Увидев кого-либо в первый раз, неизбежно смотришь на него как на будущего свидетеля по твоему будущему делу, неизбежно прикидываешь, на каком допросе он расколется — на первом или на втором, на каких его слабостях попытается играть КГБ? Робкий — значит, запугают, самолюбивый — постараются унизить, любит детей — пригрозят забрать их в интернат, и смотришь ему в глаза вопросительно — выдержит или не выдержит, когда припугнут сумасшедшим домом? Редко кто выдерживает, а потому не отягощай память ближнего излишней информацией, не ставь его перед необходимостью мучиться потом угрызениями совести. Ты прокаженный, ты не имеешь права на человеческую жизнь, каждый, кто коснулся тебя, рискует заразиться, и если кого-то действительно любишь — избегай его, сторонись, делай вид, что не узнал, не заметил, иначе завтра на голову ему обрушится вся мощь государства.
Оттого-то, втискивая 25 часов в сутки и растягивая неделю в месяц, ты должен сделать максимум возможного и даже невозможного, потому что завтра опять будешь в лефортовской камере и долго потом не сможешь ничего сделать — может быть, никогда. Опять будешь по ночам перебирать в памяти все, что упустил, что мог сделать лучше и сильнее, будешь казнить себя за нерасторопность, ведь столько десятилетий люди не могли даже плюнуть в морду тем, кто их убивал, и миллионы их сгинули, мечтая хоть чем-нибудь за свои мучения отплатить, а у тебя была возможность кричать на весь мир, были друзья, на которых можно положиться, было время — что ты успел? Миллионы мертвых глаз будут обжигать тебе душу укоризненными вопрошающими взглядами.
В Сибири мне рассказывали об одном способе охоты на медведя. Где-нибудь вблизи медвежьей тропы на сосне прячут приманку — обычно мясо с тухлинкой, а на ближайший толстый сук этой сосны привязывают здоровенную тяжелую колоду так, чтобы она заслоняла к приманке путь и притом свободно раскачивалась на канате. Медведь, чуя приманку, лезет на ствол, встречает на пути колоду, но по своей медвежьей натуре даже не пытается эту колоду обойти, а отодвигает ее в сторонку и лезет дальше. Колода, качнувшись в сторону, бьет медведя в бок, мишка ярится, толкает ее сильнее, та, естественно, бьет его еще сильнее, медведь — еще сильнее, колода — еще сильнее...
Наконец, колода бьет его с такой силой, что оглушает и сшибает с дерева: примерно такие же отношения сложились у меня с властями. Чем больший срок мне давали — тем больше я старался сделать после освобождения, чем больше я делал — тем больший срок получал, однако и время менялось, и возможности мои увеличивались, и трудно было сказать, кто же из нас медведь, а кто колода и что из этого всего выйдет, — я, во всяком случае, отступать не собирался.
Выходило таким образом, что не только эти пять месяцев расписаны у меня вперед, но и вся жизнь: 10 месяцев в лагере, пять лет в ссылке, потом — в лучшем случае — год лихорадки, называемой свободой, затем еще 10 лет тюрьмы и еще пять ссылки. Это уже, кажется, мне будет 57 лет? Ну, еще на один круг могло хватить времени, а умирать выходило опять на тюрьму — оттого-то и не ждал я ее, эту свободу, не считал дней и месяцев. Сам себе я напоминал того джинна из сказок «Тысячи и одной ночи», которого посадили в бутылку, и первые пять миллионов лет он клялся озолотить того, кто его освободит, а вторые пять миллионов лет — уничтожить того, кто его выпустит: во всяком случае, чувства этого джинна мне были понятны.
Была, однако, и другая причина, заставлявшая расписывать тюремное время вперед и каждую минуту использовать для занятий, — сама тюрьма.
Человек, не дисциплинирующий себя, не концентрирующий внимания на каком-либо постоянном занятии, рискует лишиться рассудка или уж, во всяком случае, утратить над собой контроль. При полнейшей изоляции, отсутствии дневного света, при монотонности жизни, постоянном голоде и холоде впадает он в какое-то странное состояние, полудрему-полумечтательность. Часами, а то и целые дни напролет может глядеть он невидящими глазами на фотокарточку жены и детей, или листать страницы книги, ничего не понимая и не запоминая, или вдруг заводит с соседом бесконечный, бессмысленный спор на совершенно вздорную тему, как бы застревая на одних и тех же доводах, не слушая собеседника и фактически не опровергая его аргументов. Человек абсолютно не может сосредоточиться на чем-то определенном, уследить за нитью рассказа.
Странное что-то происходит и со временем. С одной стороны, несется оно стремительно, поражая этим воображение. Весь нехитрый распорядок дня с обычными, монотонно повторяющимися событиями: подъем, завтрак, прогулка, обед, ужин, отбой, подъем, завтрак, прогулка, обед, ужин, отбой — сливается в какое-то желто-бурое пятно, не оставляющее никаких воспоминаний, ничего, за что могло бы зацепиться сознание, и вечером, ложась спать, человек, хоть убей, не помнит, что же он весь день делал, что было на завтрак или на обед. Более того, сами дни неразличимы, полностью стираются из памяти, и замечаешь вдруг, будто тебя кто толкнул: батюшки, опять баня! — это значит семь, а то и 10 дней пролетело. Так и живешь с ощущением, словно каждый день у тебя баня, а с другой стороны, это же самое время ползет удивительно медленно: казалось, уже год прошел — ан нет, все еще тот же месяц тянется, и не видно ему конца.
Опять же становится человек страшно раздражительным, если что-то нарушает его монотонную жизнь. Вдруг, например, с нового месяца гулять водят не после завтрака, а после обеда — какая, казалось бы, разница, однако это доводит до бешенства, почти до исступления. Или поругался с надзирателем, или вызвал на беседу воспитатель, а ты с ним завелся — и вот уже ни читать не можешь, ни спать, ни думать о чем-нибудь другом: строчки в глазах прыгают, мысли скачут, а тебя всего аж трясет.
Ну что, казалось бы, необыкновенного? Этих споров, этих бесед, этой ругани с надзирателями было в твоей жизни столько, что и сосчитать невозможно, однако несколько дней и ночей ты будешь перебирать в уме, что сказал он и что ты ответил, что мог ты сказать, да не сказал, не сообразил сразу, и как бы ты мог его особенным образом поддеть или обрезать — более ехидно или более убедительно. Словно испорченная пластинка, этот разговор все крутится и крутится в мозгу, и нет сил его остановить. Или вот получишь из дому открытку какую-нибудь цветастую и смотришь, смотришь на нее, как идиот, и так дико разные непривычные цвета видеть, что оторваться не можешь.
Нельзя сказать, чтобы голод был очень мучителен, — это ведь не острый голод, а медленное хроническое недоедание, поэтому очень скоро перестаешь ощущать его резко — остается нечто монотонно сосущее, наподобие тихой тянущей зубной боли. Даже перестаешь понимать, что это голод, а так, через несколько месяцев, замечаешь вдруг, что стало больно и неловко сидеть на лавке и ночью, как ни ляг, все что-то жмет или давит — уж и матрац несколько раз перетрясешь, и ворочаешься с боку на бок, а все неловко. Только так и ощущаешь, что кости вылезли, но это тебе как-то даже безразлично, а еще с койки не надо резко вставать — голова кружится.
Самое же неприятное — это ощущение потери личности, точно мордой тебя проволокли по асфальту и совсем не осталось никаких характерных черт и особенностей. Словно твою душу со всеми ее изгибами, извивами и потайными углами да узорами гигантским прогладили утюгом, и стала она плоская и ровная, как картонная манишка.
Затирает тюрьма — от этого каждый норовит как-то выделиться, проявить свою индивидуальность, оказаться выше других или лучше. У блатных в камерах постоянные драки, постоянная борьба за лидерство, убийства даже бывают — у нас, конечно, этого нет, но через четыре-пять месяцев сидения в одной и той же камере с одними и теми же людьми становятся они тебе понятны до омерзения (так же, видимо, как и ты им). В любой момент знаешь, что они сейчас сделают, о чем думают, о чем спросить собираются, а чаще всего в камере и не говорят ни о чем, потому что все друг о друге знают, и удивляешься, как же малосодержательны мы, люди, если через полгода уже и спросить друг у друга нечего.
Особенно же тяжко, если есть у твоего сокамерника какая-нибудь бессознательная привычка — например, шмыгать носом или ногой постукивать. Уже через пару месяцев совершенно невмоготу становится, убить его готов, но вот развели вас в разные камеры или попал ты в карцер, и через некоторое время встречаетесь, как родные: сразу куча вопросов, рассказов, новостей, воспоминаний — праздник на неделю.
Бывает, конечно, и полная психологическая несовместимость, когда люди и двух дней в камере не могут прожить, а жить им там предстоит так годами. Вообще же все человечество делится на две части: на тех, с которыми ты мог бы сидеть в одной камере, и на тех, с которыми не смог бы, но ведь никто твоего согласия не спрашивает, поэтому необходимо быть предельно к своим сокамерникам терпимым и в то же время подавлять свои привычки и особенности: ко всем нужно приспособиться, со всеми поладить, иначе жизнь станет невыносимой.
Помножьте теперь все эти тяготы на годы и годы, возведите в квадрат, добавьте сюда все те уроки, которые получили до этого, в других лагерях и следственных тюрьмах, и тогда вы поймете, почему нужно занять каждую свою минуту постоянным делом — лучше всего изучением какого-нибудь сложного, запутанного предмета, требующего громадного напряжения внимания.
От постоянного электрического света веки начинают чесаться и воспаляются, десятки раз читаешь одну и ту же фразу, но никак не можешь ее понять, с огромными усилиями одолеваешь страницу, но только ее перевернул — уже ни слова не помнишь. Возвращайся назад, читай 20, 30 раз одно и то же, не позволяй себе курить, пока не осилишь главу, не позволяй ни о чем думать, мечтать или отвлекаться и даже сходить в туалет — для тебя нет ничего важнее на свете, чем выполнить то, что наметил на сегодняшний день. Если назавтра ты ничего не помнишь — бери и читай заново, и если книгу закончил, можешь позволить себе один выходной день, только один, потому что уже на второй память начинает слабеть, внимание рассредоточивается и ты опять медленно погружаешься, уходишь, точно утопающий, под воду — глубже, глубже, пока не начнет звенеть в ушах, а цветные круги не поплывут перед глазами, и еще неизвестно, вынырнешь ли.
Особенно это заметно в карцере, в одиночке: ни книг, ни газет, ни бумаги, ни карандаша. На прогулку не водят, в баню тоже, кормят через день, окна практически нет, лампочка где-то в нише, в стене, у самого потолка, еле-еле потолок освещает. Один выступ в стене — твой стол, другой — стул, больше 10 минут на нем не просидишь. Вместо кровати на ночь выдается голый деревянный щит, теплой одежды не полагается. В углу параша, а то и просто дырка в полу, из которой прет целый день вонь — словом, цементный мешок, да еще и запрещено курить. Грязь вековая, по стенам кровавая харкотина, потому что туберкулезников сюда тоже сажают — тут вот и начинается твой спуск под воду, на самое дно, в самую тину: так в тюрьме это и называют — спустить в карцер, поднять из карцера.
Первые дня три еще шаришь по камере, ищешь — может, кто до тебя пронести ухитрился махорки и спрятал остатки, может, где-то окурки заначил: все ямки и трещинки облазаешь. Еще существуют для тебя ночь и день — днем все больше взад-вперед ходишь, а ночью стараешься заснуть, но холод, голод и однообразие берут свое. Дремать можно лишь минут 10-15 — затем вскакиваешь и минут 40 бегаешь, чтобы согреться. Потом опять дремлешь минут 15 — или привалясь на щит (ночью), или подвернув под себя ногу, прямо на полу, спиной упершись в стену (днем), затем опять вскакиваешь и полчаса бегаешь.
Постепенно чувство реальности совершенно утрачивается: тело деревенеет, движения становятся механическими, и чем дальше, тем больше превращаешься в какой-то неодушевленный предмет. Трижды в день дают кипяток, и он доставляет несказанное наслаждение, точно оттаивает все у тебя внутри и временно возвращается жизнь. Все в тебе наполняется сладкой болью — минут на 20. Дважды в день перед оправкой дают клочок старой газеты, и уж этот клочок ты прочитываешь от первой до последней буквы, причем несколько раз. В памяти перебираешь все книжки, какие читал, всех знакомых, все песни, какие слушал, начинаешь складывать или множить в уме цифры, всплывают обрывки каких-то мелодий, разговоров. Время абсолютно не движется — ты впадаешь в забытье, то вскакиваешь и бегаешь, то опять дремлешь, но жизнь это не разнообразит. Постепенно пятна грязи на стене начинают сливаться в какие-то лица, точно вся камера украшена портретами сидевших здесь до тебя зеков — галерея портретов твоих предков.
Можно часами разглядывать их, расспрашивать, спорить, ссориться и мириться, но через некоторое время и они уже не вносят разнообразия. Ты знаешь о них все, словно просидел с ними в одной камере полжизни. Некоторые раздражают тебя, с некоторыми еще можно перекинуться словцом, а есть такие, которых нужно сразу же обрезать, иначе они становятся слишком навязчивыми. Они будут нудно и монотонно рассказывать никчемные подробности своей никчемной жизни, будут врать и приукрашивать, если заметят, что ты их не слушаешь, они услужливы и суетливы до омерзения. Другие молчат и исподлобья угрюмо поглядывают — с ними держи ухо востро: только заснешь, могут и пайку стянуть. Есть и дружелюбные, общительные ребята, обычно помоложе, с которыми и пошутить можно, — они покладисты, никогда не унывают и готовы за компанию удавиться (такие обычно сидят за хулиганство, групповое изнасилование или групповой грабеж).
В углу, над парашей, живет старый вор-законник — он сразу же начинает интриговать, настраивать разные группки друг против друга и всех их против тебя. Шушукается с ними по углам, обменивается какими-то многозначительными взглядами, важно и авторитетно, ни к кому конкретно не обращаясь, травит бывальщину: рассказывает о пересылках, о лагерях, об убийствах. Он явно провоцирует в камере конфликт, хочет установить свой порядок, он знает, кому что положено, а кому не положено, серьезной стычки с ним не избежать, и лучше это делать сразу, пока он не сколотил своей группировки, пока его авторитет не утвердился — впрочем, и это все тонет, стирается и оставляет тебя один на один с вечностью, с небытием.
Трудно понять, где кончаешься ты и начинается эта бесконечность. Тело твое — уже не ты, мысли твои тебе не принадлежат — они приходят и уходят сами собой, не повинуясь твоим желаниям, да и есть ли у тебя желания? Я абсолютно уверен, что смерть — это не космическая пустота, не блаженное ничто: нет, это было бы слишком успокоительно, слишком просто. Смерть — это мучительное повторение, нестерпимое одно и то же, а потому возникает навязчивый, однообразный не то сон наяву, не то размышления во сне.
В первой серии события происходят среди сложных, гудящих станков, монотонно двигающих рычагами. Огромные ножи с лязгом и свистом опускаются со всех сторон, крутятся шестеренки и зубчатые колеса, с грохотом брякаются гигантские стальные кулаки. Каждую секунду тебя может рассечь пополам, сплющить в лепешку или затянуть в огромные шестерни, ты в постоянном движении — то отскакивая в сторону, то отшатываясь назад, то пригибаясь, стараешься выбраться из этих механических, металлических, рычащих джунглей. Никакого ритма и никакой закономерности у этих машин, ножей и рычагов нет — сплошной хаос, и ты должен чутьем угадать, в какую сторону прыгнуть, чтобы не быть раздавленным. Ни на секунду остановиться нельзя, ибо там, где только что ты стоял, уже пронесся многотонный стальной молот и от его удара все вздрогнуло, а сзади, сверху, сбоку уже свистит, шипит и грохочет — так проходят тысячи лет, но это только первая серия.
Во второй серии совершается какая-то постыдная церемония. В огромном здании по бесконечным залам и переходам движется нескончаемый поток людей: страшная давка, и все хотят пробиться вперед — туда, где происходит главное таинство. Неестественный свет озаряет этот поток, но все происходящее исполнено какого-то омерзительного значения: что-то позорное, нестерпимо постыдное — толпа голых людей всех возрастов с уродливыми телами, и ты среди них. Все это происходит под однообразную, повторяющуюся мелодию — не то хорал, не то заклинания, которым подчиняются все ваши движения, — так еще тысячи лет.
В третьей серии — не то комната, не то шахматная доска, не то люди, не то шахматные фигуры, потому что все вы связаны очень сложными психологическими отношениями. От каждого твоего слова или малейшего движения зависит, что они сделают, а это, в свою очередь, влияет на тебя, на всех и на каждого, поэтому каждый из присутствующих должен постоянно производить в уме невероятно сложные расчеты, учитывая всевозможные решения остальных, и этим расчетам нет конца, как нет конца числу возможных комбинаций. Все вы сосредоточенны и напряженны, вы считаете, предполагаете, допускаете, опровергаете, пересчитываете, комбинируете, и так до бесконечности, потому что вы сцеплены намертво тканями взаимоотношений, при этом каждый старается выглядеть совершенно беззаботным.
Тут ты вскакиваешь на ноги и начинаешь бегать из угла в угол, взад-вперед, туда-сюда, потому что все тело затекло и онемело. Бегаешь так и бегаешь, пока однообразие стен и твоих собственных движений не возвратит тебя опять в первую серию, в машинное отделение с его ножами, молотами, колесами и рычагами. Так проходят целые эпохи, и все становится омерзительно: все, что внутри тебя, и все, что снаружи, — все это известно заранее, измусолено твоими взглядами и размышлениями. Сам себе человек становится противен до тошноты — только уйти от самого себя некуда. Эта вот мучительная пустота долго потом не заживает в сознании, как открытая рана, и только много спустя становится она шрамом в душе. Ничего не остается в памяти от этого времени — провал».