В этом веке романного героя постиг печальный конец, развивал свою мысль Ц., развернувшись и шагая обратно по Кобергерштрассе. Проявилось это примерно с середины века, когда узнали о депортациях, когда появились снимки набитых людьми скотских вагонов, когда суетливо и зловеще побежали по экранам первые хроники с горами трупов, когда получила огласку скрытая за враньем реальность. Жизнь романного героя, его страдания и душевные смуты, его бесприютность, счастье и беды – все оказалось ничтожно, глупо и пошло на фоне бывших лагерных узников; истории романных героев теперь гроша ломаного не стоили, даже удара по клавишам пишущей машинки не стоили – они превратились в отходы для недоумков. Современные эпопеи для тех, кто хочет нормальных историй из нормальной жизни, – это телевизионные мыльные оперы, для романов же даже самая дешевая бумага уже транжирство. Бог с ужасом отвернул свой лик от макулатуры романной жизни, время от времени указывая перстом на тех, кто пережил Освенцим. Мыслящие люди швыряли книжки в помойку, букинисты больше не принимали липкое барахло. С тех пор как появились сообщения о Гулаге (на которых издательства, кстати сказать, сделали гигантские деньги), с невинностью повествователя было навсегда покончено. Пресловутая невинность повествователя сделалась недугом, перещеголявшим все формы старческого слабоумия. Приехав на Запад, Ц. долго дивился отвращению, с которым люди относятся здесь ко всему, что вписывается в понятие «серьезной литературы», – в стране, где рассказали правду о концлагерях, иначе и быть не могло. И ничего удивительного, что целая когорта литераторов (становившаяся все более многочисленной) двинулась в поход против неизбывного присутствия, против господства темы Освенцима: выступали они, по сути, за то, чтобы люди снова читали их глупости…
Если дело дойдет до перевозки в ГДР его книг… между прочим, надо бы озаботиться этой проблемой, организовать такое – это целое дело… то для него, подумал Ц., речь может идти только о двух ящиках с надписью
Он стоял перед домом на Кобергерштрассе, где в одном окне, наподобие эркера, все еще горел свет. Может ли он позвонить в дверь той женщины – в таком состоянии духа, в таком костюме… по всему видно, что катится под откос; заметно пьющий, смятенный, невыспавшийся, вдобавок немыт и который день не держал в руках бритвы; шмотки так отяжелели от пропитавшейся пивным духом сырости, что едва не сползают с тела; стоит остановиться, как натекает лужа. К тому же непонятно, о чем с ней говорить… он отчетливо помнил свои отчаянные попытки подладиться под условия беседы, когда впервые зашел к ней в гости. Неужели ему нравится в этом скучном Нюрнберге, спросила она. При случае надо бы показать ему фотографии Гонконга, она там недавно побывала. Навещала дочь, которой еще двадцати не было, когда она уехала к своему отцу – бывшему ее мужу, они развелись. Он живет в Гонконге. И сейчас она подумывает, не переселиться ли туда же, в любом случае в скором времени снова поедет в гости, хотя это, конечно, дорогое удовольствие.
Ц. сидел в ярко освещенной гостиной среди удобной и, что называется, современной обстановки; на журнальном столике высотой по колено – чашка кофе и стопка цветных фотографий, на которых словно запечатлен мир из научной фантастики, с огромными азиатскими иероглифами, выведенными рекламными вывесками; женщина брала из стопки и показывала одну фотографию за другой.
– Я не слишком быстро? – спросила она.
«Побыстрей бы», – подумал он, когда она замедлила темп.
– Отличные снимки, – похвалил Ц.; он заметил, как странно-безжизненно звучит его голос.
– У вас такой чистый саксонский, – сказала она. – Приятно здесь такое слышать.
Всякий раз, когда произносились подобные фразы, в нем что-то тускнело, должно быть это печень или селезенка; на лице, по счастью, бледность не выступала. Он решил говорить как можно меньше, чтобы не давать повода для таких комплиментов, она же бодро продолжала:
– Знаете, мои родители тоже оттуда. Но это еще до войны было. Я тогда еще и не родилась…