[Сенатор]. Вы, г-н граф, сказали, что нет такого христианского догмата, который не опирался бы на какое-то универсальное предание, столь же древнее, как сам человек, или на свидетельство врожденного чувства, столь же неотделимое от нас, как наше собственное бытие. Это совершенно справедливо. Приходилось ли вам когда-нибудь размышлять о том значении, которое придают люди совместной трапезе? Общий стол
— гласит старинная греческая поговорка — есть посредник дружбы. Без трапезы не обходятся никакие договоры, соглашения, празднества, никакие обряды, даже самые скорбные. Почему приглашение на обед, адресованное человеку, который прекрасно мог бы поесть и у себя дома, является знаком вежливости? Почему почетнее сидеть рядом с государем за столом, а не в каком-либо ином месте? Из дворца европейского монарха спуститесь в хижину касика, от самой высокой цивилизации обратитесь к первым начаткам общественной жизни; исследуйте все звания, все сословия, все характеры — повсюду вы обнаружите, что в трапезе люди видят род религии, теорию обходительности, доброжелательности, этикета, а часто даже политики, теорию, в которой есть свои законы, ритуалы, тонкости самые замечательные. Люди не нашли более выразительного знака единения, чем, собравшись вместе и приблизившись друг к другу, сообща принимать пищу. Кажется, что этот символ вознес простое соединение до степени единства. Подобное убеждение было всеобщим, а потому именно его избрала религия в качестве основы для величайшего из своих таинств; и поскольку всякая трапеза, согласно универсальному инстинкту, была причащением из одной чаши, то христианская религия пожелала, чтобы и ее Причастие стало трапезой. Пища необходима как для духовной, так и для телесной жизни, — и один и то же физический орган служит им обеим. На подобном пиршестве люди превращаются в единого человека, ибо насыщаются пищей, которая едина и которая есть все во всех. А чтобы сделать это превращение в единство до известной степени наглядным, отцы церкви прибегли к образам колоса и виноградной грозди, сделавшимся составными частями таинства. Ибо, подобно тому как многие хлебные зерна и многие виноградные ягоды образуют один хлеб и одно вино, так и мистические хлеб и вино, поданные нам за священной трапезой, сокрушают наше Я и погружают нас в свое непостижимое единство470.Понятно, что Мишле и Жозеф де Местр смотрят на вещи совсем по-разному. Местр в конце жизни стал одним из мистических глашатаев традиционализма и контрреволюции; в католической религии он видел завершение всей истории человечества, а единственным законным политическим режимом считал монархию — разумеется, основанную на принципе божественного права и желательно абсолютную. Нас в данном случае менее всего интересует мистическое и вполне традиционное истолкование Местром Евхаристии, символики колоса и грозди, хлеба и вина; он сам охотно признает, что она не оригинальна. Гораздо более новаторской кажется мне местровская интерпретация стола, совместной трапезы, хотя несомненно, что его видение общества и цивилизации носит откровенно иерархический характер; из дворца европейского монарха он призывает спуститься
в хижину индейского вождя. Несомненно также, что стол для Местра — в первую очередь не место, где собираются равные, но инструмент социальной и политической дифференциации: государь приглашает к своему столу того, кого хочет, однако выбор его не совсем произволен, потому что в дело вступают в той или иной пропорции «обходительность, доброжелательность, этикет и политика». Всякая совместная трапеза — это дань почтения и знак дружеского отношения, говорит Местр: его система координат совсем не та, что у Мишле, для которого «всякий пир есть знак братства». Таким образом, можно констатировать вопиющую разницу между старым савойским аристократом-революционером и молодым историком, который был крещен довольно поздно и на которого традиционная католическая религия оказала влияние гораздо меньше, чем наследие парижских санкюлотов и эгалитарные ценности Революции.