(«— Если что-то и меняет жизнь человека, — говорил он, — так это наука и технология. Только подумайте над следующим фактом — пока это еще факт: родителям не нужно считать, что некоторые их дети обязательно умрут. И получите абсолютно иное представление о ребенке. — Должно быть, он заметил по моему выражению, что я вспомнил о Норе, потому что положил мне руку на плечо и сказал: — Простите, док. Мне не следовало об этом говорить. И не просите, чтобы я отправился в прошлое с фотоаппаратом и сфотографировал ее или отнес бы шприц с пенициллином. Я пытался изменить прошлое, и всякий раз что-нибудь меня останавливало… Подумайте об электрических лампах или даже о свечах. Если у вас есть только мигающий фитиль в чашке с маслом, вы привязаны к дневному свету. Простая возможность не ложиться рано спать не так уж и проста. Она имеет множество тонких, но далеко заходящих последствий для психики»).
Люди вставали на рассвете, гнали скот, пололи всходы, разжигали костры, варили и прибирались, готовились к субботе. Бородатые мужчины в рваной одежде гнали в город тощих ослов, перегруженных товарами. Дети, едва научившиеся ходить, собирали просыпанное зерно: дети чуть постарше отгоняли бродячих собак от овец. Добравшись до мостовой, Хейвиг попал в толпу: караванщики издалека, шейхи, священники, отвратительные нищие, крестьяне, ремесленники, запоздавшая и совершенно пьяная проститутка, двое анатолийских купцов в цилиндрических шапках, в сопровождении человека в греческой тунике; послышался хриплый крик — требование дать дорогу, и с топотом и звоном металла мимо проехал возвращающийся с ночного дежурства отряд римских солдат.
Я видел фотографии, которые Хейвиг делал в разных обстоятельствах, и хорошо представляю себе эту сцену. Она не такая яркая, как может вообразить человек, живущий в эпоху анилиновых красок и флуоресценции. Одежда обычно коричневая, серая, синяя, цвета киновари и пыльная. Но шум оглушительный — резкие голоса, смех, клятвы, преувеличенная ложь и хвастовство, звуки арфы, обрывки песен; шорох ног, топот неподкованных копыт, скрип деревянных колес, лай собак, блеяние овец, рев верблюдов — и все время весеннее пение птиц. А люди эти — не сдержанные англичане или американцы; нет, они машут руками, разрезают воздух ладонями, хлопают друг друга по спине, приплясывают, хватаются за кинжал при оскорблениях и почти сразу же в человеческую плоть вбивали гвозди; но то, что он вдыхал, его не душило, не жгло глаза, не вызывало у него эмфизему или рак.
Ворота Иерусалима были открыты. Сердце Хейвига забилось чаще.
И тут он нашел.
Произошло это сразу. К его спине прикоснулись пальцы. Он повернулся и увидел мужчину, крепкого, коренастого, с широким лицом, невысокого роста, одетого так же, как и он, и тоже безбородого, с коротко остриженными волосами и светлой кожей.
Лицо незнакомца было покрыто потом. Тот старался устоять на месте в этой со всех сторон толкающейся толпе и произнес, перекрикивая шум:
— Es tu peregrinator temporis?
Акцент очень заметный — как будто Польша восемнадцатого века, — но Хейвиг хорошо владел классической и поздней латынью и потому понял:
— Ты путешественник во времени?
В первое мгновение он не смог ответить. Утратил чувство реальности. Его поиск подошел к концу.
Или их поиск.
Его рост необычен в этом месте, и он оставил голову обнаженной, так что видна прическа и черты лица северянина. В отличие от большинства общин в истории, Иерусалим времен Иродов отличался космополитизмом и легко допускал чужаков; Хейвиг надеялся, что подобные ему догадаются по его внешности, что он не из этого времени, или он сам увидит их. И вот его надежда осуществилась.
Первой его мыслью, прежде чем он ощутил радость, было то, что человек этот кажется необычайно выносливым и крепким.
Они сидели в таверне, избранной местом встреч, и разговаривали: Вацлав Красицкий, покинувший Варшаву в 1738 году, Хуан Мендоза, живший в Тихуане (Город в Мексике. —
Этими пилигримами были Джек Хейвиг и Конрад фон Левен, наемник из Брабанта тринадцатого столетия, который обнажил меч и попытался спасти Спасителя, когда тот нес крест на Голгофу; Красицкий выхватил его за секунду до того, как римский солдат мечом собирался выпустить ему кишки; теперь он сидел, ошеломленный вопросом: «Откуда ты знаешь, что этот человек действительно твой Господь?» И седобородый ортодоксальный монах, говорящий только на хорватском; его как будто зовут Борис, и он из семнадцатого столетия. И худая, с прямыми волосами, с лицом в оспинках женщина, которая сидела с остекленевшим взглядом и бормотала что-то на языке, который никто не смог узнать.
— И это все? — недоверчиво спросил Хейвиг.