Вспомнил, пес: “гимнасточка”. Да, гимнасткой была и руки ломала, которые теперь болят, какими мазями их не мажь. Все с подковыркой, со злобой, какой старик-то противный. И на площади перед правительственными трибунами выступала. Руки — в стороны, прыжок. Грудь невыносимо высокая. Всегда, боялась, чтобы соски чересчур сквозь лифчик не выпирали, чтобы сверху игриво не погрозили скрюченным пальцем. Видела, как жадно глотают слюнки, как похотливо, вроде бы рабоче-крестьянски хихикают, друг друга ревнуют. Какой соблазн — вся страна доступна, как уличная девка!
Минувшую ночь Фрида пролежала на спине, благодаря бога за то, что надоумил ее взбить подушки и положить высоко. Неприятно и непристойно спать, запрокинув голову назад, вниз, в тартарары. Наплакавшись, насмотревшись в потолок, Фрида если и спала в эту ночь, то одновременно примирялась с произошедшим несчастьем и, как всякую ночь, — с сыном, невесткой и внуком, с Максимычем, с покойным мужем Сергеем, то и дело приходящим неслышно, виновато, как блудный кот, зовущим, упрекающим. Никогда не был тихим и кротким. Вечно доказывал людям свою щедрость. Григорьев за его счет только и пил, чтобы не обижать. Проходимец, как и Максимыч. Эх, Сергей Иваныч, Сергей Иваныч, Сереженька — орлиный нос! Даже смерть ничего не прибавила к твоему лицу: как был заострен, худ, так и лег, на спину, гордо, с хрупкой горбинкой, с белыми пухлыми губами, аккуратно свесив чубчик на левое полушарие, чтобы не дай бог как у Гитлера, чтобы и в гробу блюсти репутацию Сергея Ивановича. Что неотступнее: обида или жалость?
Ночи всегда тяжелы. Ни одна не стала исключением. Прокурор что говорил, когда вернулась, а квартира заселена? Что идите и требуйте. Дал какую-то писульку маленькую: идите и требуйте. Не пошла, не сестра Надежда, та бы свое выцарапала. А теперь живи с жидами, грязнулями. Вера говорит, что молите, мама, бога, что с жидами. Это ваше счастье. Они тихие, интеллигентные, забьются к себе в комнаты, их не слышно и не видно. А вот жили бы с нашими русскими пьяницами, не так бы запели: драки, ругань, прибили бы для потехи или бы вообще из квартиры выгнали... Боже, вся стенка растрескалась: этот толстяк бросал на нее мешки с картошкой. Куда ему столько картошки, сгниет ведь? Сказала, когда приезжала в прошлый раз, теперь не здоровается.
Как теперь мое возвращение воспримут? Как кость в горле. Хватит, двадцать пять лет не мешала. Приеду — уеду. Думала, Андрейка женится, будет жить. Вера говорит, надо приватизировать и завещать Андрейке. А кому же?! Конечно, Андрейке. Яблочко мое золотое, наливное. Завтра обещал приехать. Очень злится, когда я плачу. Ну что ты опять, бабушка? Ну что ты плачешь по любому поводу? Отворачивается, чтобы не показывать свою жалость. Сердобольный и сердитый, как отец. Только ласковый. Маленький все время просил: “Дай я с тобой лягу, бабуля”. Обнимет теплыми ручками. Теперь “бабуля” стесняется говорить, называет “бабушкой”. А отец даже “мама” через силу выговаривает. Неприступный, мрачный, слова не вытянешь. Неделями молчит. Как икона. Заплачешь или заболеешь — только этим и привлечешь внимание: места себе не будет находить. Ход его молчания нарушили. Вера говорит: “Боится, чтобы тишину его не растрясли”.
Какие здесь ночи! Длинные, непроходимые, извилистые, как подземные, грунтовые воды. Настоящее пристанище для Фридиных мыслей, для ее узелков, припасов и запасов. Лежи и думай и все это называй дремой или бессонницей. Если и нуждается старый человек, такой старый, как растерянная и иссушенная Фрида, в глотке свободы для излучения чувств, для утешения и предоставленности самому себе, то лучше этой ночи вряд ли что можно найти. И не темно, и не трепетно, и не жутко, и не ночь вроде бы, и вообще не время суток, а продолжение души. Как у слепого — вечная, незатихающая душа.
Фрида отчетливо представляла глубину мрака до забора, до ворот (в родительские дни на них висли дети, ожидающие пап и мам с тяжелыми баулами гостинцев), до шоссе, до поста ГАИ, до залива, до магазина, до клюквенного болотца. Казалось, так же далеко и близко находится ее комод с мешочками крупы, сверточками всякой всячины, с баночками варенья и соленья, с ее заготовками на случай Голода, который лучше писать с большой буквы, почтительно, как титул высшего руководителя страны.
Вера, приезжая, начинает разбирать ее залежи, потайные сусеки, наводить порядок, травить тараканов, удивляется, хохочет: “Ну зачем вам эта-то дребедень?” Это она — об остатке гребешка для волос или кулечке с какими-то задохнувшимися семенами. А вдруг прорастут. Ей ничего не надо, Верке, готова все выбросить, а как жить потом... Не чистоту ты любишь, а пустоту. Дома ходит растрепанная, пыль по лакировке разгонит сырой губкой, зеркало соленой водой вымоет, телевизор обязательно протрет, в джинсы влезет, как в чехол, — и пошла, бесстыжая, с огромными ляжками. На мужа наплевать: ходит в обвислых брюках, стекла очков заляпаны, что он сквозь них видит?.. Не трогайте меня, без вас добро наживала.