Сон в его голове ассоциировался с тяжестью, беспробудностью, резиновыми ощущениями, мазохистскими вывертами тела, храпом, сопением, причмокиваниями, всхлипами, эдакой очумелостью. А у жены — тишина. Нельзя сказать, что мертвая. Нельзя сказать, что жены вообще нет, что она на время сна куда-то улетает. Нет, она здесь, но такое впечатление, что она не спит, а балуется, прячется, таится.
— Голубушка моя, — сказал Юрий Юрьевич, видя барханообразный даже под одеялом бок жены.
Нет, она спит, она ничего не слышит. Она любит поспать. Пусть поспит. Ей больше, чем ему, не хочется уезжать отсюда, в коммунальный клоповник с матерью, для которой счастье, как и для других изможденных людей, — отдельный угол.
Кажется, Достоевский рассчитал, что тридцать процентов счастья человек находит в собственном доме. Какое заблуждение! Нет, не заблуждение, а какая эволюция! Да не тридцать, дорогой Федор Михайлович, и не семьдесят, и не девяносто, а все сто и даже больше, с перевыполнением, так сказать, под социалистические обязательства. Вы правы, ваша правда вечная, Федор Михайлович, человеку опасно субсидировать более трети счастья на обустройство личного крова, комфорта, уединения; понятно, что есть и должны быть и другие сферы человеческого упоения, есть, так сказать, музыка, есть красота, есть отношения с людьми, есть потребность в теплоте этих отношений, в симпатии, есть культура, есть польза, есть филигранное присутствие бога, есть жажда, есть пустыня, есть время, равное богу, есть единственность этой жизни и конечность этой жизни, — но все же, все же, драгоценный или дражайший Федор Михайлович, вы не можете себе представить, как непослушна наша жизнь благоразумию и душевности; жизнь целого государства уродлива и сумасбродна, до спазмов уплотнена в одном месте и опустошена в другом. Если она и продолжается, то только разрушением и только по инерции. А вы говорите: тридцать процентов счастья! Где ваше, черт возьми, второе пришествие, господа?!
В такие минуты Юрий Юрьевич был не прочь и покричать, повопить, повыворачиваться наизнанку белой с зеленью душой. Но только он намеревался превратить себя в луженую глотку, в сплошную надсаду, в это “аааа” с хрипами и брызгами слез и слюны, как из какого-то циничного алькова его сознания приходила депеша с яркими иллюстрациями: то он вспоминал Кису Воробьянинова, озверело ревущего в финале книги, то — среднеазиатского ишака, который и теперь где-нибудь поет исступленно и истошно, через правильные промежутки времени, вскидывает морду, напружинивает облезлый живот и как по часам оглашает сизую, тополиную, ароматную долину бессмысленно дикой арией.
Нет, не получается, Федор Михайлович, у современного русского человека даже быть праведным до конца. Вот как думал Юрий Юрьевич. Даже не крикнуть так, чтобы это не было смешно. Последний год Юрий Юрьевич нет-нет да и подумает о том, что ему тридцать три года. Знаете, каким кокетством сопровождается у мужчины мысль о достижении им возраста Христа?! Не то чтобы он начинает изящно сутулиться, смотреть исподлобья, как будто ему больно видеть одно и то же, не то чтобы ему становится скучно ворочать языком, отстаивать идеи, не то чтобы он плохо спит или плохо ест, как раз, наоборот, он старается лучше одеваться, методичнее выбриваться, проявлять больше пылкости к женщинам, к красивой жизни, автомобилям, деньгам, ученым книгам, или проявляет отрицательный интерес — опускается, спивается, но при этом он все время думает, что Судьба в этот год открыла ему свое лицо, а он в этом лице ничего не открыл — обычное лицо плутоватой продавщицы из универмага. Может быть, поэтому он так тщательно доказывает свое право на полноту жизни и, когда в следующий момент ему ничего не удается доказать, он преобразует разочарование в кокетство (эдакую усталую умиротворенность), мол, не я виноват, мол, никто не виноват. Может быть, виновата вообще вечность, и этим я уже хорош, что я это понял.
Юрий Юрьевич думал, что он никогда не будет прятать веревку, никогда не будет убирать ружье с глаз долой, потому что у него и ружья-то нет, никогда не будет сторониться реки и даже на кухонный нож не посмотрит с соблазном. Это грустные мысли — Юрий Юрьевич чуть не заплакал, пока никто не видел, пока лицо и тело, накрытые одеялом, представлялись ему маленькими, как у мальчика. А ребенку не вредно, даже полезно иногда поплакать. Ребенку идут слезы.
Но помешала жена. Она с раздражением заворочалась, словно предчувствуя у мужа приступ сентиментальности. Юрий Юрьевич отдаленно понимал, что личной жизни она ему сегодня не даст и вообще ничего не даст, так отчетливо высокомерно выпирал из одеял бугор ее бедра. А хотя...
Он решил начать издалека. Он сладострастно и намеренно шумно почесал свою спутанную шевелюру, повздыхал, поворочался, задел локтем тумбочку, словно оголенный электропровод, наконец сказал полным голосом, как бы продолжая невинный внутренний монолог:
— Какой позор! Какой исторический позор!