Читаем Время сержанта Николаева полностью

Козелоков, ликуя мускулами лица, встал на ступеньку эскалатора и поехал на дно метро. Он смотрел на встречных с улыбкой равенства и забвения, фактически он их не видел, потому что радовался себе и избавлению от всеобщего писательского страха... В этом придурковатом обольщении он вошел в пластиковый вагон, где только сидели в отсутствие часа пик. Козелоков тоже сел с покупками, цветами, и на него обратили взоры ленинградские пассажиры. Была женщина с взвихренными и как будто едва опаленными волосами (от них даже пахло тонким угаром), которая посмотрела на него сугубо социально, то есть решая, кто он такой. Этот осведомленный взгляд не понравился Козелокову, потому что так на него смотрели, когда он стал писателем и та его прерогатива была словно бы написана у него на лбу. Козелоков хотел отвернуться, но отвернуться было некуда: повсюду сидели внимательные и смышленые граждане, все как один читатели Набокова и столь же въедливые в незнакомцев. Его особенно напугал молодой, худосочный человек в очках, который прямо-таки размышлял отчетливыми глазами. Кроме того, ехали юные и очень милые девицы. Козелоков догадался, что к нему вернулся красивый мужской облик, и девицам это интересно. Они и рады были не смотреть на него и заниматься болтовней, но не удерживались, то и дело переводили глазенки с подруги на его губы и длинные стройные пальцы. Козелоков подсознательно закрывал левой ладонью правую кисть, так как там у него сияло обручальное кольцо. Глазам Козелокова было мучительно тесно, но он ничего не взял почитать как заправский теперь библиофил, и поэтому, чтобы куда-то смотреть, уставился на старика по диагонали напротив, который, шевеля желтым ртом, читал крупные литеры в белой обложке ленинградского журнала “Звезда”. Козелоков вспомнил, что публиковался там: то была повесть о странном, якобы том пушкинском человеке, который наконец-то явился в развитии через двести лет. Да, двести лет прошли, и повсюду народился обыкновенный этот человек в развитии, катастрофически далекий от прототипа, — отродье честности и трусости. Пробовали вы когда-нибудь быть честным и трусливым? Пробовали! Чего уж там!

Козелоков почуял, что к нему вернулся любимый профессиональный навык — выворачивать наблюдаемого визави изнанкой наружу: обычно сие претворял через глаза — как будто Козелоков собственной рукой выгребал сквозь чужаковские глаза его простую, но тоскливую и сыпучую подноготную. Старик оказался благостным: у него нутро не очень отличалось от сухопарой оболочки с живой реакцией, в синем, блестящем от ветхости костюме.

Козелоков удовлетворенно продолжил мышление о новых этапах очищения для жизни. В-третьих, нужно читать и читать и беспощадным чтением замаливать зуд графомании. Например, он давненько мечтал о полном собрании сочинений (непременно с письмами) какого-нибудь незамутненного профессора, вроде Гнедича, или Соловьева, или Лосева. Да, читать — значит боготворить мудрость, век, предков, прошедших барьеры и скромность других притязаний. В-четвертых, живя на рукотворном поприще, нужно понять смысл чистоты жизни, от которой зависит и чистота искусства. Степень чистоты своей жизни, решил Козелоков, равна степени ее мизерности. Следует знать на каждом шагу и в неподвижности тоже, что ты не пуп земли и не центр мироздания, и даже не начинка времени, и совсем уж не часть природы, и, естественно, не мессия, и даже не мгновенная и паршивая хромосомна одного человечества — ты никто, даже не пыль, ты невидим, но это-то и превосходно для чистоты: ты незрим — и значит, ты воздушно чист. Козелоков обожал загробные и уничижительные рассуждения и когда-то даже надеялся построить из них свежее воздыхание словесности. Короче говоря, надо так существовать, чтобы не слышать своего голоса, но разбирать голоса всего остального. Козелоков опять возрадовался и додумал самое важное: возлюби уже погибших или почивших, пожалей их сердечно, как незаслуженных мучеников. В чем они провинились? В том, что не были гениями? В том, что не оправдали народного представления о Поэте? В том, что серо писали? Ну, ненаглядные мои, обернитесь-ка на себя! Все перемрем от существенного. Козелоков вспомнил бронзовелые щеки Илина, которые от изнурения даже не затряслись, когда их обмякший владелец свалился со стула, но вмиг подернулись зеленью, словно окислились.

Тут Козелоков опешил: кто-то обращался к нему голосом, слышным всему вагону. Это была та женщина с подожженными волосами и рубчатыми порами на коже. Она говорила: “У вас падают черешни”. Наконец, когда уже вокруг все, даже подопытный старик, безвредно, сочувственно улыбались его задумчивости, Козелоков расслышал и увидел, что из кульков на пол высыпалось несколько плодов на сцепленных черенках. Он произнес: “Спасибо”, лихорадочно поднял их и выпрямил кульки. Розы тоже грозились упасть. Козелокову стало обидно и опять боязно, что его застали в странной, беспомощной задумчивости.

Перейти на страницу:

Все книги серии Последняя русская литература

Похожие книги