— Она меня оцарапала, — вслух сказал Богдан, пытаясь стереть след женского ногтя на руке, певичка хотела ему «петь до смерти»: так она кричала, заглушая вопли последних отчаявшихся капралов, окруживших одну-единственную женщину, которая осталась в конце ночи в кафе «Слобода». Они тратили свои последние гроши и самые прекрасные, самые волнующие слова, какие знали, восхищались ею, умоляя согласиться на прогулку вдоль Вардара под лунным светом или хотя бы выглянуть в дверь и поглядеть на «небывалую луну», сперва шепотом, а потом громко, стараясь перекричать друг друга; она отвечала им, что ночь холодная и что ее «от лунного света охватывает такая жуть, будто на змею наступила», она не сводила глаз с Богдана, гладила его шею, сюсюкала: «Очень мне нравится, что ты грустный. Я тоже грущу. У меня брат и отец на фронте, все погибнут. Ой, какие у тебя красивые глаза, какой ты видный, самый видный из всех». Он защищался и говорил, что уже влюблен, и следил за Иваном, особенно после драки, из которой с трудом его извлек, а она не переставала восхищаться им, отбиваясь руками и ногами от пьяных раздосадованных капралов. «Твои коллеги, студенты, все хулиганы. Все, кого мне доводилось любить, насквозь испорчены. Все хотят на один вечер, а мне нужно до могилы. Ох, мамочка дорогая, отчего ты мне не попался хотя бы на прошлой неделе. Давай любить друг друга, Богдан, ты меня капельку, совсем малую. А я тебя до неба. Я буду тебе верна, если совсем полюблю, до конца войны, ей-богу, пусть мои брат и отец не вернутся». Он увертывался от нее и с волнением рассказывал о том, как любит девушку, которая сейчас очень далеко, и ему было противно, гадко от выпитого пива, стыдно; он сердился на себя за то, что поддался этому, пусть небольшому, искушению, и певичка все больше волновала его, а следующую ночь он проведет с Наталией, она его ждет. Данило История издевался над ним, оскорбленный его «равнодушием к даме, которая сегодня ночью могла бы осчастливить любого из батальона», клянясь Сербией и собственной матерью в том, что это не ревность. Просто он не выносит два вида лжи: мужскую гордость и еще кое-что, что именно, он не назвал, устремившись к певичке: «Позволь мне, сестра, только руку сунуть тебе за пазуху. Швабы и ее оккупируют. Залезут в Шумадию и к тебе за пазуху залезут. Сербка же ты, господа бога твоего. А пазуха твоя не патриархия ведь, матерь им божью». Тут Иван и вышел из «Слободы» с дамой в желтой шали, Богдан устремился за ним, но в дверях его настигла певичка, и произошло то, о чем он не хотел вспоминать. И все-таки он успел заметить, в какую улицу свернули Иван со своей достаточно жалко выглядевшей спутницей.
И грустя, и радуясь тому, что сумел преодолеть в себе искушение пойти с певичкой и изменить Наталии, Богдан прислонился к стене покосившейся хибары и пялил глаза на дверь, в которую после долгого приступа блевоты вошел с «дамой» Иван Катич. Без него он в казарму не вернется; нельзя его оставлять без присмотра и без опеки. Лунный свет серел в предрассветном холодке, Богдан ежился, пытаясь поудобнее и поосновательнее опереться на покосившуюся стенку, за которой ощущалось чье-то тяжелое дыхание и легкое беспокойство; домишко он воспринимал спиной как обожравшееся, погруженное в сон животное. Если бы хибара вдруг ожила и, озаренная лунным светом, направилась к ревевшему где-то рядом ослу, он бы даже не испугался. И если б пропели петухом листья этого тутового дерева, сорвавшиеся с веток после петушиного крика, чтобы расчертить полосками лунный свет вплоть до густой тени минарета, бревном падавшей на улицу, он бы не удивился. Подняв воротник куртки, он накрыл шапкой след удара на лице, дышал в нее, отогревая большой кровоподтек: пройдет ли он к завтрашнему вечеру, сумеет ли он смотреть на Наталию и левым глазом?
Он не видел никогда, как она спит. Запах ее тела он всю ночь будет вдыхать. С места не сдвинется, да и она не сможет. А потом, потом он уткнется носом к ней под мышку, наполняя ноздри запахом груди, корней груди. Могучий, нежный корень. Он будет слушать, как бьется у нее сердце, различит каждый его удар. Чтобы запомнить, целиком наполниться звуками ее пульса. Он станет слушать эту маленькую, невидимую, розовую Наталию, как было этим летом; в последний вечер перед тем, как разъехаться на каникулы, неожиданно для самого себя, спрятав лицо у нее на груди, он вдруг шепнул в самое ее сердце: «Маленькая, невидимая, розовая Наталия». Он прижмет кровоподтек к самому ее пульсу, ароматному пульсу, жаркому пульсу. Прижмет так, что станет больно.