Бывали времена, когда напряжение Бедного Праведного Учителя оказывалось чрезмерным. Он задвигал у себя в комнате жалюзи, дул, едва проснувшись, пропускал лекции, умолял меня не бросать его одного, целыми часами изучал Верховный Алфавит и Верховную Математику, которые, на мой взгляд, больше походили на тетрадки, заполненные буквами и цифрами в непостижимых сочетаниях. А бывали времена, когда он казался хорошо подготовленным к задаче всемирного просвещенья. Безмятежный и знающий, он сидел, скрестив ноги, как гуру, на полу, разливая чай с гибискусом для кружка, «гнал науку», слегка покачивая головой под своего тезку в проигрывателе. Никогда раньше не встречала я такого парня. У тех, кого я знала, страстей, в общем-то, не было, они не могли себе их позволить: для них было важно само наплевательство. Они всю жизнь состязались друг с другом — и со всем миром — именно для того, чтобы показать, кому сильнее всех наплевать, кому больше всех похеру. Некая форма защиты от утраты, которая им все равно казалась неизбежной. Раким от них отличался: все страсти его были на поверхности, он не умел их прятать, не пытался — вот что я в нем любила. Поначалу я не замечала, как трудно ему было смеяться. Смех казался неуместным для Бога в человечьем облике — и еще неуместнее для подружки Бога, — и мне, вероятно, следовало прочесть в этом предупреждение. А я следовала за ним преданно — и в самые странные места. Нумерология! У меня голова кружилась от нумерологии. Он показал мне, как передавать мое имя в цифрах, а затем — как по-особому манипулировать этими цифрами согласно Верховной Математике, пока они не начинали значить: «Борьба за торжество над разобщением внутри». Не все из того, что он говорил, я понимала — чаще всего при таких разговорах мы были обдолбаны, — но то разобщение, что он, по его утверждениям, во мне видел, я понимала очень хорошо: мне не было ничего легче ухватить, чем мысль о том, что родилась я полуправильной и полунеправильной, да, если только я не думала о своем настоящем отце и моей к нему любви, я это чувство могла засечь в себе вполне легко.
Такие мысли не имели ничего общего с настоящей учебой Ракима, и в ней им не было места: зарабатывал он степень по предпринимательству и гостиничному делу. Но они господствовали в нашем с ним совместном общении, и я понемногу начала ощущать себя под тучами постоянного одергивания. Что бы я ни делала, все было неправильно. У него вызывали отвращение медиа, которые я должна была изучать, — менестрели и танцующие нянюшки, плясуны и хористки; он не видел в этом никакой ценности, пусть даже моей целью была их критика, вся эта тема была для него пустой, продуктом «Еврейского Голливуда», каковой он включал, скопом, в те лживые десять процентов. Если я пыталась с ним поговорить о чем-то, что писала, — особенно в присутствии его друзей, — он подчеркнуто преуменьшал это или высмеивал. Как-то раз, слишком удолбавшись в компании, я совершила ошибку — попробовала объяснить, что я считаю прекрасным в происхождении чечетки: ирландская команда и африканские рабы отбивают ритм ногами по деревянным палубам судов, делятся движениями, создают гибридную форму искусства, — но Раким, тоже удолбанный и в жестоком настроении, встал и, поводя глазами и напучив губы, затряс руками, как менестрель, и сказал: