Для меня у фильма не было ни начала, ни конца, и ощущение это не было неприятным — просто таинственным, как будто само время расширилось, чтобы уступить место этому нескончаемому параду племен. Он все длился и длился, отказываясь завершаться, в нем были части, которые, призна́юсь, я проспала — и резко просыпалась, когда подбородок упирался мне в грудь: тогда вскидывала голову и оказывалась один на один с причудливым образом — храмом, посвященным кошкам, Джимми Стюартом, который гонится по винтовой лестнице за Ким Новак[150]
: все эти образы казались еще более чуждыми оттого, что я не следила за тем, что было прежде, и не знала, что последует потом. И в один из таких промежутков ясности между пробуждением и засыпанием я снова услышала тот же бестелесный голос, говоривший о, по сути, неуничтожимости женщин и об отношении мужчин к ней. Ибо это дело мужчин, сказал голос, не давать женщинам осуществить собственную неуничтожимость — как можно дольше. Всякий раз, когда я просыпалась, вздрогнув, я ощущала раздражение Ракима, его нужду меня одернуть, — и начинала бояться заключительных титров, я могла в точности вообразить мощь и длительность нашего спора, что за ними последует в тот же опасный миг, когда мы выйдем из кино, вернемся к нему в комнату и удалимся от всех свидетелей. Мне хотелось, чтобы этот фильм никогда не кончался.Несколько дней спустя я бросила Ракима — трусливо, письмом, подсунутым ему под дверь. В письме я винила только себя и надеялась, что мы останемся друзьями, но он прислал мне ответное письмо — жуткими красными чернилами, где ставил меня в известность: он знал, что я отношусь к десяти процентам, и отныне он станет держаться со мной настороже. Слово свое он сдержал. Весь остаток моей жизни в колледже при виде меня он разворачивался и сбегал, переходил на другую сторону улицы, если замечал меня в городе, исчезал из любой аудитории, куда бы я ни зашла. Два года спустя на выпуске через весь зал к моей матери подбежала белая женщина, схватила ее за рукав и сказала:
— Я так и
Два