– На фронте я полностью доверял только ему одному. Он сказал, что мне надо зайти к вам и поговорить. Вы, мол, скажете мне правду.
– Правду? О чем?
Гребер взглянул на старика. Когда-то он учился в его классе, кажется, бесконечно давно, и все же на долю секунды вновь почувствовал себя школьником, которого расспрашивают о жизни, более того, ему почудилось, что вот сейчас в этой маленькой, засыпанной обломками комнате с множеством книг и с уволенным учителем его юности решится его судьба. Они воплощали то, что существовало в прошлом, – доброту, терпимость, знания, – а обломки у окна были тем, во что превратили все это нынешние времена.
– Я хочу знать, насколько велико мое участие в преступлениях последних лет, – сказал он. – И хочу знать, что мне делать.
С минуту Польман пристально смотрел на него. Потом встал, пересек комнату. Взял с полки книгу, открыл и, не заглядывая внутрь, поставил на место. И наконец обернулся:
– Вы понимаете, о чем спрашиваете меня?
– Да.
– Теперь и за меньшее головы рубят.
– На фронте гибнут ни за что, – сказал Гребер.
Польман вернулся к нему, снова сел.
– Под преступлениями вы имеете в виду войну?
– Я имею в виду все, что привело к этому. Ложь, угнетение, несправедливость, насилие. И войну. Войну и то, как мы ее ведем, – с невольничьими и концентрационными лагерями и с массовым убийством гражданского населения.
Польман молчал.
– Я кое-что повидал, – сказал Гребер. – И много чего слышал. Я знаю, что война проиграна. И знаю, что мы продолжаем воевать лишь затем, чтобы правительство, партия и люди, которые все это затеяли, еще некоторое время оставались у власти и могли натворить еще больше бед.
Польман опять посмотрел на Гребера.
– Вы все это знаете? – спросил он.
– Теперь знаю. Но знал не всегда.
– И вы должны вернуться на фронт?
– Да.
– Ужасно.
– Еще ужаснее возвращаться на фронт, зная все это и таким образом, пожалуй, становясь соучастником. Я им стану?
Польман молчал.
– Как вас понимать? – немного погодя спросил он шепотом.
– Вы знаете как. Вы преподавали у нас религию. В какой мере я стану соучастником, коль скоро знаю, что война проиграна, мало того, нам необходимо ее проиграть, чтобы прекратились рабство и убийство, концлагеря, СС и СД, массовое истребление и бесчеловечность… коль скоро я знаю все это, а через две недели вернусь на фронт, чтобы продолжать войну?
Лицо Польмана вдруг посерело и погасло. Только глаза не утратили цвет, странную прозрачную голубизну. Они напомнили Греберу другие глаза, которые он видел где-то еще, но забыл где.
– Вы должны вернуться на фронт? – в конце концов спросил Польман.
– Могу отказаться. Тогда меня повесят или расстреляют.
Гребер замолчал, ожидая ответа.
– Мученики христианской эпохи не уступали принуждению, – неуверенно сказал Польман.
– Мы не мученики. Но когда начинается совиновность? – спросил Гребер. – Когда то, что обычно зовут героизмом, оборачивается убийством? Когда перестаешь верить в свои принципы? Или цели? Где граница?
Польман устало посмотрел на него:
– Да как же я могу вам это сказать? Вы слишком много от меня хотите. Я не могу решать за вас.
– Каждый должен решать сам?
– По-моему, да. А как иначе?
Гребер молчал. Зачем я продолжаю задавать вопросы? – думал он. Сижу здесь вдруг как судья, а не как обвиняемый. Зачем мучаю старого человека и призываю его к ответу за то, чему он некогда меня учил, и за то, что я позднее усвоил без него? Разве мне еще нужен ответ? Разве я вот только что не дал его себе сам? Он взглянул на Польмана. И вполне мог себе представить, как тот день за днем сидел в этой комнате, впотьмах или при лампе, словно в катакомбах Древнего Рима, отлученный от работы, каждый час ожидая ареста и без устали ища утешение в книгах.
– Вы правы, – сказал он. – Спрашивать другого означает очередную попытку уйти от решения. Пожалуй, на самом деле я и не ждал от вас ответа. В общем-то, спрашивал одного себя. Но иной раз это возможно, только когда спрашиваешь другого.
Польман покачал головой.
– Вы вправе спрашивать. Совиновность! – вдруг сказал он. – Что уж вы об этом знаете? Вы были очень молоды, и вас отравили ложью, прежде чем вы научились разумному суждению. Но мы… мы же все видели и допустили! Почему? От инертности сердца? От равнодушия? От убожества? От эгоизма? От отчаяния? Но как могла вырасти такая чума? По-вашему, я не думаю об этом каждый день?
Гребер вдруг сообразил, кого напомнили ему глаза Польмана. Того русского, в которого он стрелял. Он встал.
– Мне пора идти. Спасибо, что впустили меня и поговорили со мной.
Он взял шапку. Польман опомнился:
– Вы уходите, Гребер? Что будете делать?
– Не знаю. У меня еще две недели на размышление. Это много, когда привык жить одной минутой.
– Заходите еще! Заходите до отъезда. Обещаете?
– Обещаю.
– Мало кто заходит, – пробормотал Польман.
Гребер заметил среди книг вблизи засыпанного окна маленькую фотографию. Молодой человек его возраста, в форме. Он вспомнил, что у Польмана был сын. Но в нынешние времена о таких вещах лучше не спрашивать.
– Передайте привет Фрезенбургу, если будете ему писать, – сказал Польман.