Каких-нибудь три-четыре года назад мы слышали от него прямо противоположное всему этому… вся его новая философия с ног до головы проникнута самым страшным аскетизмом: учением о самоубийстве всего человечества. Желание это естественно и понятно. Слишком уж сильно поражает гр. Толстого зло, которое он замечает в нашей жизни, в наших действиях, поступках, нравах, отношениях, слишком уж чувствительны его нервы к безобразию нашей жизни, к бесцельности нашего существования…»
Здесь уместно упомянуть и другого критика Толстого — М. Прозора. Спустя два года в статье, опубликованной на страницах «Северного вестника», «Характер ибсеновских драм» Прозор писал: «По очевидному мнению Ибсена, на которого, как он сам мне сказал, „Крейцерова соната“ произвела чрезвычайно сильное впечатление, Толстой упустил из виду внутреннюю связь, существующую между всеми формами любви… В самых низших ее проявлениях есть что-то священное. Моралист должен обращаться с ними осторожно, ибо, отрывая наше сердце от земли, которой оно принадлежит, мы его не возвысим, а только иссушим».
Крайняя парадоксальность утверждений Толстого заслонила тогда от критики и от читателей всю глубину и остроту постановки этических вопросов в его повести. Надо сказать, Врубель не превосходил серьезностью в своих суждениях о Толстом и его «Крейцеровой сонате» общераспространенных взглядов. Воспринимая идеи Толстого «в свете» своих языческих настроений, он не увидел главного, что составляло смысл проповедей писателя (что, кстати, сближало Толстого с Ибсеном), — героическую мощь его протеста против устоев современного общества — церкви, права, семьи. «Язычество» Врубеля и предопределило предпочтение, которое он оказывал Ибсену перед Толстым.
Как и Толстой, Ибсен раскрывая в своем творчестве конкретные-противоречия современного буржуазного общества, представлял их как силу, уродовавшую человеческие отношения, превращавшую их в «фикцию», разрушавшую вечные ценности. Его драмы были пронизаны мечтой о восстановлении этих ценностей. Но, в отличие от Толстого, Ибсен не был связан христианством, религией, и выдвигал в качестве идеала сильные характеры, не чуждые ничему «земному». В России 1890-х годов, когда менялся общественный климат, — когда воочию стали сказываться идеи и настроения, зревшие на протяжении 1880-х годов, связанные с поисками новых путей выхода из тупика, в который вошла жизнь, творчество Ибсена оказывалось не менее актуальным, чем идеи Толстого. При этом позиция Ибсена как более «языческая» и терпимая к человеческим «слабостям» имела больше поборников, чем аскетическая и требовательная позиция Толстого. Особенно же актуальным был диалог «Толстой-Ибсен», воплощавший мучительные раздумья интеллигенции, ищущей выхода из противоречия на иллюзорных путях морального совершенствования вне социально-политической борьбы. Вслушивался в этот диалог и принимал в нем участие и Врубель. Кажется, в какой-то мере откликом художника на этот спор была его картина «Демон сидящий».
Как в годы юности, Врубель остается и в ту пору пропагандистом на ниве искусства и эстетики. Тогда он приобщал своих друзей к Прудону и Лессингу, заставляя их участвовать в актуальном споре между современниками по поводу назначения искусства. Теперь он пропагандирует мамонтовцам Ибсена, стремится заразить их своим увлечением норвежским драматургом, открыть им сокровища этики и эстетики, содержащиеся в его творчестве. Он читал им взахлеб тогда драмы «Дикая утка», «Враг народа» из привезенного им из Европы сборника сочинений Ибсена, не только читал — даже «проигрывал» отрывки из произведений… Конечно, обсуждал с ними «Крейцерову сонату» Толстого… Одним словом, Врубель приобщается к важнейшему спору, который вели его современники, выразителями которых стали великий русский писатель Лев Николаевич Толстой и норвежский драматург Генрик Ибсен.
И одновременно с этими новыми спутниками жизни, взваливающими на плечи Врубеля тяжкий груз неразрешимых проблем, — связи, которые влекли к совсем другим мыслям и переживаниям. И то и другое — противоположное — уживалось в художнике и, более того, казалось, было внутренне взаимообусловлено и составляло одно, хотя и противоречивое, целое.