А Витя Белов, художник-ювелир, всегда был преданнейшим Юриным другом. И как-то вдруг, и, видимо, случайно, но по счастью, возник совместный Коваля с Беловым рассказ, записанный в Юриных «Монохрониках»:
В мастерской на Абельмановке сошлось в тот вечер многовато народу. Из мне знакомых оказался только Валерка Агриколянский, зато были известные люди — Юлий Ким и Пётр Якир. Явление Петра Ионовича (будущего тестя Кима) уже внесло в атмосферу художнической богемы политический дух, и в новых песнях Кима зазвучали иные ноты:
Мне не показалось замечательным, что Ким вступает на тропу борьбы, но всё-таки, поскольку он органически не мог сочинить хоть что-нибудь неталантливое, то все присутствующие опять захлебнулись собственным восторгом, когда диалог двух секретных агентов, поначалу принимавших друг друга за диссидентов, Юлик закончил знаменитым кимовским заливным взлётом голоса:
Потом немножечко интимно:
И ответный басовитый почти речитатив:
К этому времени в Москве по рукам пошло гулять письмо Фёдора Раскольникова Сталину. Кто-то и сюда его принёс, и много спорили: настоящее оно или подделка? Сомнения возникали от силы ударов по Сталину. Сталинистов среди собравшихся, конечно, не было, но всё же к таким ударам тогда ещё как-то не очень привыкли.
Через двадцать пять лет, летом девяностого, когда вышла
Мы сидели многими рядами на полукружьями расставленных стульях, а он — перед нами — один на единственном таком маленьком стульчике и весь — такой маленький, и было боязно, что он в этих высоких палатах вдруг совсем затеряется.
И вот он тронул гитару и так засвистал на тысячу ладов — нет, «не пёстрым коллажем», но «полифоническим единством» (Татьяна Бек) «Московских кухонь», — что стало боязно: а не тесно ли Юлику в этих всё же замкнутых потолком и стенами палатах?
И почти с каждым новым ударом струны и слова я, казалось бы, полностью, весь погружённый в то плачущую, то смеющуюся сквозь слёзы кимовскую стихию, вдруг физически ощущал, как страдает от происходящего наш Начальник Палат, допустивший всё это безобразие, но не могущий ничего предпринять: ведь
Всё же он склонился к моему уху и шёпотом вскричал, как бы полушутя:
— Эх, пулемётов бы!
А тогда, в шестьдесят пятом, после Кима и после споров о письме Раскольникова желающие перешли на другую половину мастерской, где царили поэты: Игорь Холин и Генрих Сапгир. Коваль с ними много возился и немного подыгрывал им. Ещё бы: они тогда и возрастом своим, и местом в андерграунде (хотя такого слова ещё и не было) котировались выше Коваля.
«Мастерская на Абельмановке началась с Холина и Сапгира. Я к ним добавился», — написал Юра в своих «Монохрониках».
Первым читал Холин, и я одеревенел от изумления.
Не успел я отдеревенеть, как приступил Сапгир. Он, в отличие от сухощавого Холина, был плотен и кряжист. Сидя на диване, широко расставив колени и опершись на них локтями, он сущностно насупился и начал, густо, грозно подвывая:
И ещё — потом — какой-то (не вспомню) –
И далее, в таком же поэтическом ключе, повествовал Сапгир, как этот идиот-пастух поочерёдно кормится у деревенских хозяек, жрёт щи, они текут у него по небритым щекам (это всё очень подробно), а нажравшись, он кроет хозяйку, пуская слюни и, кажется, рыгая.
Когда же Сапгир свою песнь завершил, к нему тотчас же подскочил какой-то немолодой гражданин в очках и тёмном пиджаке (по виду типичнейший доцент) и, всплескивая руками, возопил:
— Да! Да! Вы уловили самую суть! Я знаю! Я историк! Вы подняли проблему! В деревне нету мужика!