Номад — это тот же меланхолик, замкнутый в иллюзорно-бесконечном пространстве сегодняшней геополитики, где новые глобализмы (иллюзии бесконечно объединенного мира) рождают новые локализмы — тю́рьмы мест, безвыходного внутреннего. Именно за счет постоянной перетасовки, подмены глобального и локального и держится сегодняшний «мультикультурный» мир, в котором достигнута пиковая точка кризиса капиталистических отношений. Топонимы Москвы или исторической Европы уже не могут быть отвоеваны и присвоены этим номадом — за них невозможно уцепиться, они слишком призрачны, укрыты (как Москва) туманом и смогом или погружены в травматический сон (как Центральная и Северная Европа). Здесь происходит призрачное картирование распадающихся мест и культурных символов, и сами стихи представляют собой постоянно смещающуюся карту, фиксирующую, как ускользает историческая память. Совершается утопическая прибавка к месту: в любом конкретном, захваченном травмой и насилием месте должно происходить нечто невозможное. Задача этой поэзии не столько почувствовать присутствие в каждой точке мира живых, сколько разбудить мертвых, способных подняться на борьбу с капитализмом и милитаризмом. Номады — это современные пилигримы, проснувшиеся мертвые солдаты, любовники, потерявшиеся в лабиринтах преобразованных историей городов, наконец, поэты — номады языка. Бодлеровский фланер, чья фигура так заботила Беньямина, превращается в номада, перекочевавшего в поэтический текст из делёзовской философии, но пресуществленного меланхолической
Здесь разворачивается также своеобразная поэтическая феноменология пространства, уничтожающая иерархии мест, постоянно смещающая оптики далекого и близкого, микро- и макро-: от измученных войною и насилием гор к мельчайшим частицам материи (корпускулы, атомы, фрагменты кожи и эпителия, пыль), от больших политических организмов (машинерии тоталитарных коллективностей) к стону и мессианской жизни мельчайших (инфузории, почти антропоморфные частицы света, зверьки). Само природное и городское пространство растрескивается, расслаивается, разрывается, подвергается многообразным деформациям, обнаруживая свою нецелостность и неоднородность, сопротивляется мобилизации в империю и государство. Складки, слои, впадины, створки деревьев, проемы стеблей, трещины в брусчатке, раздвигающиеся горы и разрывающаяся земля.
Но кроме номадической логики движения в этом пространстве есть и другая, логика, разделяющая «верхний» и «нижний» миры. Часто все разворачивается либо глубоко под землей, либо высоко над ней:
В современной реальности проступает пространственная иерархия «Божественной комедии» и «Фауста». Читая эти стихи, мы то погружаемся в преисподнюю, где вместо мертвых мучеников обнаруживаем тоталитарную машинерию государства или мертвых людей в спецодежде, то поднимаемся в горы Гарца вместе с Фаустом, где натыкаемся на остовы военной техники, оставшейся после войны в Чечне или Абхазии.
Ландшафт разрушается не потому, что такова возвышенная фантазия поэта, не из-за внутреннего разлада, присущего субъекту, но вследствие реальной войны, порожденной машиной насилия, из-за катастрофы, которая дает о себе знать почти в каждом стихотворении этой книги. Война становится основным событием и реальностью современного мира (как это было у экспрессионистов, Георга Гейма), и ей противопоставлена лишь слабая возможность утопического революционного действия, просвечивающая сквозь руины. Неоконсервативная милитаристская политика российского государства осмысляется как насилие над всем органическим — как биоапокалипсис. Она не только разрушает мир живых и природные объекты, но и «перепрограммирует» их, как в стихотворении «войны не будет…», где военное вторжение приводит к тому, что
Мы видим постиндустриальную реальность, где город размыкается в ландшафт, а последний, в свою очередь, лишается первозданной чистоты — он техногенен, усеян снарядами и осколками; граница между городом и полигоном стерта, равно как и граница между миром и войной, так что все подчинено логике ежеминутного насильственного вторжения: