— Значит ли это, — спросила я, — что, если понадобится выбирать, бороться или не бороться, вы выбираете…
— Работать, — ответил он почти с бешенством. Таким я его еще не видела.
— Это честно?
— Да, понимаете. Да, да! Это единственное, что я умею и хочу. А все время давит что-то еще и что-то еще. Однако у меня сложилось мнение. Я буду его защищать. Но, видит бог, на душе у меня гнусно.
Наступает молчание. И это молчание как осуждение мне. А за что?
Леониду Петровичу неприятно быть членом комиссии, я понимаю. Никто не виноват. Я не виновата.
Из коридора доносятся голоса:
— А по технике безопасности сюда стул ставить нельзя.
— А по технике безопасности дышать тут можно?
— Правильно, надо думать о людях, пока они еще не горят!
— Ах, какая сознательность!
— А по технике безопасности можно мне уже идти домой?
Там ознакомились с моим приказом.
Леонид Петрович наконец выдавил из себя:
— Тереж — алхимик совершенный. Сколько они там опытов поставили, не замеряя температуры. Пятьдесят. Сто.
И, как бывает с мягкими и добрыми, начал он говорить довольно спокойно и рассердился, пока говорил. Вспомнил свое плохое сырье.
— Алхимик! И сырье у них есть.
— Сейчас есть, но тогда не было.
— Все равно, — ответил Леонид Петрович, — научные сотрудники на уровне лаборантов. Ведь не случайно оттуда все поуходили. Вся партия старых дев одиннадцать человек — в прошлом году снялась и ушла. Хоть и старые девы, но явно талантливые.
Он закурил, и некоторое время мы еще молчали.
— У них даже приличное сырье было, — опять проговорил он. Этого сырья он им никак не мог простить. — У меня лично Тереж отобрал помещение, это ставит меня в особенно неловкое положение. Все знают, что он цапнул у нас три самые лучшие комнаты с окнами на юг. Три свеженькие, с кремовыми стеночками, как игрушечки, комнаты, в которых мы уже мысленно расставили нашу новенькую чешскую лабораторную мебель. Но — ладно. Если бы он просто пришел к нам и по-товарищески все объяснил, я бы ему и так их отдал. Бог с ними. Это все не существенно, это все не беда. Химии не знает, вот беда. Быть начальником лаборатории труднее, чем быть директором. Но если бы он захотел, я думаю, мог бы подучиться. У него есть какое-то образование, кажется…
— Это нелегко, — заметила я.
— Ну и что же? Знаете, как говорит Гете: «Вначале человек делает просто и плохо. Потом — сложно и плохо. Потом — просто и хорошо». А Тереж рассматривал свою должность как синекуру. Что-то высокооплачиваемое за свои прошлые заслуги.
— И вы жалеете его? — спросила я.
— Да, — морщась, недовольно ответил Леонид Петрович, — да. Не оставляет меня чувство жалости… к старости. Старый. На сердце пожаловался. А когда-то был блестящим генералом. И молодым. Воевал…
Леонид Петрович помолчал, потом сказал решительно:
— Вы, наверно, думаете, что я выступал и защищал вас, как лев. Так вот, знайте, я не сказал ни слова. Он уже лежачий — Тереж. И мне еще один гвоздь вбивать не хотелось. Не могу я подбавлять. Не могу, и все. Все и так ясно. Все в вашу пользу. Вы, наверно, хотели, чтобы я выступил против Тережа. Но ведь лежачего не бьют. Не так ли?
Он встал, закинул за плечо свой зеленый спортивный мешок, который носил вместо портфеля, и ушел домой, оставив меня радоваться своей победе.
Спустя некоторое время темы 1 и 2 были сняты с плана.
22
Небо за окном было как подожженное серебро. Оно горело серебряным слюдяным огнем и было все неровное, где темное, где светлое, по нему шли зыбкие полосы, и самой яркой из них была горящая лиловая полоса.
Когда я еще раз посмотрела в окно, все там было темно-серым, только далеко, может быть, уже над другими городами, на краю земли, что-то золотилось, курилось, бежало легким золотым дымком.
В комнате стало темно. Но в наступившей черноте за окном где-то бесконечно далеко все еще высвечивало огнем, потом погасло.
И стало так темно, что казалось невозможным выйти на улицу: как там пойдешь в темноте.
Наш дом был последней обитаемой, светлой и теплой точкой на земле. В больших городах этого не бывает, там всегда кто-то есть, кроме тебя. Это бывает здесь, где заводы, институты, склады, ТЭЦ, где далеко тянутся пространства, именуемые территориями, и бегают паровозики по заводским путям-веткам, и пустыри сменяются полями, а вдали застыла река, и все это сейчас покрывает лед и снег. И лед и снег эти кажутся черными.
Я представляю себе Леонида Петровича, как он сидит в вельветовой куртке на письменном столе, читает старые Берихте чего-то и чего-то или, наклонив голову, задумчиво смотрит на свой порядок беспорядка.
Интересно, продолжает ли ленинградская девушка писать ему письма? Я не могу его уже теперь об этом спросить.
Теперь мы встречаемся редко. Вчера мы встретились случайно и поехали по городу, сели в троллейбус-лайнер и поехали в центр по заснеженным улицам.
В троллейбусе сидели знакомые, с которыми мы поздоровались, и незнакомые, с некоторыми мы тоже поздоровались. Нас в городе знают, называют научниками. Кажется, что незнакомых не может быть.
Вот на остановке в дверях троллейбуса остался валенок маленького мальчика.