Есенин был тогда под запретом, а Лёнька знал его наизусть и сам писал стихи, не избежав, конечно, влияния. Читать он мог и Симонова, и Маяковского… В переулках Замоскворечья Лёнька был тогда чудом, неудивительно, что девчонки на него западали.
Из его стихов я мало что помню… Что-то такое:
Но запомнил, как поразили меня его неожиданные стихи, явившиеся вдруг в ритмах Маяковского:
И вот Лёнька, вышагивая по
На площади Маяковского Маяковского тогда ещё не было, и Лёнька писал:
Но всё же главной Лёнькиной любовью оставался Есенин, но о том, что он придёт когда-то на Тверской бульвар, не мечталось тогда даже Лёньке. Однако любовь к Есенину Лёньку привела в кабак. Он пил сперва как все, только чуточку увлечённей, потом — талантливо, затем — безумно и, наконец, по-чёрному, пока не погиб.
Уже в девяностых годах прошлого века я как-то в метро увидел молодую женщину, удивительно похожую на Елену Владимировну. Скуластое лицо, широко расставленные глаза, нос крупной пуговицей… Она была прекрасна и неповторима. Конечно, дочь! Вопреки обыкновению, когда заговорить так хочется, а всё-таки молчишь, я обратился к ней, но она, спокойно отнесясь к вопросу, такого имени вообще не знала. Мне нужно было всё же познакомиться, попросить телефон, — она не должна была исчезнуть, — а я всего лишь извинился. И не могу себе простить. И не могу поверить, что это просто совпадение лица. Такого не бывает!
И вот ещё последнее о «королевстве». В театральной студии я сразу увидел девочку. Была она светла и ангелоподобна. Я нёс её портфель до Маросейки, и это было высшим проявлением любви. Через восемь лет эта девочка родила мне Наташку, хоть я так боялся поцеловать её в щёчку.
Хождение Коваля в артисты
Когда мне стало так хорошо в Доме двадцать четыре по улице Мясницкой, я сразу захотел втянуть туда и Юрку Коваля, моего одноклассника и любимого друга. Сначала Юрка оживился. Узнав, что для начала надо будет что-то прочитать, он сразу выпалил, глазом кося на аудиторию:
— Я прочитаю монолог Чацкого. Карету мне, карету!
На самом деле Юрка монолога этого не знал (мы его ещё не проходили), он слышал, видимо, про Чацкого и про карету от брата Бори, но Юра тогда ещё любил блеснуть чем-нибудь прихваченным на бегу. Он в студию со мной пришёл, но не остался там.
Коваль, я потом это понял, не мог играть других. Он был удивительно, невероятно артистичен, но лишь для выражения себя — так был собой наполнен. Его предназначенье было — себя бы выразить, суметь бы это…
И вот в последний раз из студии мы уходили вместе. Мы шли в Армянском переулке. Мне было чуть не по себе. Уж дело к вечеру, темнеет, а мы не на своей территории. Законы улицы я знал. Мы с Юркой треплемся, а у меня в уме одно: пройти бы!
И вот, ну прямо как на грех… Стоят, как принято, кружком. Их было восемь. Я весь напрягся: пройдём или нет? А то пойдёт разборка — кто такие? И, может, не понравимся… Чем кончится? Тем более, что Юрка не драчун.
Мы ближе, ближе, они пока что ничего… Неужто пронесёт? А Юрка, чёрт, сворачивает прямо к ним:
— Ребята, закурить найдётся?
Ему спокойно дали. Он закурил, чего-то в шутку им сказал, и двинулись мы дальше. А Юрка даже в толк не взял, что мы прошлись по лезвию ножа.
Среди иных даров, у Юрки был природный и великий дар общения с людьми. Но вот играть других (я повторюсь) Юрка был никак не предназначен.