Это и "длинноусый" из раннего рассказа "Любовь", от которого уходит жена к сильному и цельному, простому, "новому человеку" - "большевику", это и Аполлон (из повести "Аполлон и Тамара"), и Борис Котофеев из "Страшной ночи", и Белокопытов из повести "Люди", и, наконец, Мишель Синягин из одноименной повести.
Следующая главка раздела "Кризис индивидуализма" - "Неживые люди".
Ей предпослан эпиграф:
"Так торжественно и помпезно в присутствии принцев крови и надушенных маркиз кончал свою жизнь индивидуализм".
В главе "Неживые люди" автор говорит о странной тяге предреволюционного "обывателя" к "изысканной поэзии - принцесс, маркиз, принцев с Антильских островов", о стремлении уйти от серой, нудной, будничной жизни в другой "красивый, сказочный" мир:
"Мы презираем нашу нудную жизнь (плюем на нее).
Наш идеал - жизнь сказочного принца,
наше счастье - мечта о принцессе,
наша любовь - маркиза, греза,
наша тоска - серая наша жизнь".
"Так появились "поэзы" Северянина, песенки Вертинского, Изы Кремер, так появились кинофильмы с участием королей и графов.
А дальше появилась "любовь к пороку", изломанности, извращенности, даже патологии - Лидия Лесная, Анна Map
"Мы такие усталые,
Мы такие порочные.
Мы извращенные..."
"Подайте утонченный аромат греха!"
(Лидия Лесная)
И критик решительно осуждает, не принимает эту литературу "неживых людей" и "ненастоящей жизни":
"Какая же ненастоящая жизнь! Устранение жизни! Люди - марионетки. Это не жизнь. Это - измышление своего "я", преломление, выдумка. Неживые, ненастоящие люди!"
Но, разбирая отдельно первую книгу Веры Инбер "Печальное вино" и находя в ней поначалу знакомых "маркиз" и "принцесс", критик с радостью и большим интересом замечает в ней и другое:
"Это изысканная поэзия Короля Солнца.
Но нет-нет и проскользнет наше родное, русское, на французский манер:
Мы всю ночь сплетаем, как Парки,
Нити людских судеб..."
Сохранились наброски по поводу книги Анны Map "Кровь и кольца". Из них ясно вытекает резко отрицательное отношение Зощенко к извращенной, патологической психике покончившей самоубийством писательницы.
(На рукописях этих глав пометка - "1919 год. Октябрь". П.)
Следующая глава книги - "Конец рыцаря Печального Образа" (о поэзии Алекс. Блока). Статья была написана по предложению Чуковского в августе девятнадцатого года.
В ней Зощенко останавливается на "идее поэта".
В мечту о любви уходит поэт от своей непонятной тоски, от унылой, серой скуки "долгих будней" - все покрыто постылой серой пеленой, все серое, и не серое лишь одно - любовь.
Но любовь у Блока - это даже не "любовь к далекой", как у Виктора Гофмана, это любовь к "неизвестной", к той, которая "никогда не придет", к мечте, к призраку.
Но мечта постепенно развенчивается поэтом - мистическая "Прекрасная Дама" превращается в "Незнакомку", затем в "Тэклу" - "нежную и тонкую". Но тут "прозревает" поэт, "печальный рыцарь", - "Тэкла" превращается в "Феклу" и наконец - в реальнейшую "Катьку" из поэмы "Двенадцать"...
В этом критик видит "трагедию Блока", "прозревшего Дон Кихота, изверившегося в идее своей любви".
Зощенко в последний раз "всерьез" возвращается к теме своей юности, к теме любви - он размышляет и о том, какой путь прошла любовь от трубадуров до наших дней - до Маяковского, и о том, какой путь прошла "идея любви" у Блока.
Но тут он оговаривается:
"Я совершенно не настаиваю, что Александр Блок, изверившись в идее своей любви, написал поэму "Двенадцать". Я совершенно не отнимаю иную идею у поэта, которая так ясна..."
Поэтому "Двенадцать" он называет "героической поэмой", в которой все ясно - "от идеи до слов".
Статью свою он заканчивает следующими словами:
"Но я повторяю, что ничуть не отнимаю от поэта большую идею мировой социальной революции - это так ясно. И старый мир - "голодный пес", и Иисус Христос, ведущий евангелистов к новой жизни, все это огромно и величественно...
Но я остановился на идее любви, характернейшей для всей поэзии Блока".
В этой статье, кроме "идеи любви и поэзии Блока", Михаил Зощенко говорит и о другом - о "новом пролетарском искусстве", говорит, что он признает это новое искусство.
"Да и как я могу не признать, когда я читаю книги и слышу песни - и они новые, несомненно новые, в них часто не испытанные еще в поэзии слова и мысли".
И в поэме "Двенадцать" он видит:
"Тут уж новые слова, новое творчество, и не оттого, что устарели совершенно слова, и мысли, и идеи наши, нет, оттого, что параллельно с ними, побочно, живет что-то иное, что, может быть, и есть пролетарское".
И он считает, что "героический эпос с элементарнейшей основой во всем явление ничуть не удивительное, - я совершенно был уверен, что такое "умирание" в искусстве, в частности в литературе, какие были в последние годы, вообще не способно к продолжительной жизни".
Зощенко как бы ставит крест на всей литературе начала века, он чувствует, что она изжила себя, что она была нереальной, "придуманной", что ей суждено умереть вместе с породившим ее и уходящим в историю больным и изломанным классом, на смену которому пришел другой класс, сильный и цельный новый человек.